К началу учебного года (1923–1924) в Берлин приехал Володя Сосинский. Он с золотой медалью окончил гимназию в городе Шумене в Болгарии, и медаль помогла ему — его сразу зачислили уиттиморовским стипендиатом «второго призыва».
Володя приехал в каком-то совершенно умопомрачительном пиджаке редчайшего фиолетового цвета, причем было непонятно, как он доехал до Берлина, не потеряв рукавов, пристегнутых английскими булавками. Но если пиджак нового жильца произвел неблагоприятное впечатление на фрау Фалькенштейн, то ее утешил вес чемодана, который мы с Володей еле втащили на пятый этаж дома на Шютценштраосе, — она не знала, что чемодан набит письмами, записными книжками, всевозможными литературными выписками и черновиками критических статей. Если принять во внимание, что Володя своим изумительным, каллиграфическим почерком умещал на одной странице целую повесть, то количество рукописного материала не поддавалось никакому учету.
С приездом Володи наша литературная группа оформилась и, как уже говорилось, получила свое название: «Четыре плюс один» — четыре поэта и один прозаик. Кроме Володи, Юры и меня в наше литературное объединение, как я уже говорил, входили Семен Либерман, печатавшийся, как и мы, в «Накануне», и Аня Присманова. Либерман писал стихи, характерные для той эпохи.
Выло холодно — пели пули,Пули в поле (голова в огне),И в промерзлое дуло дулиВетры — и падал снег.
Аня Присманова была удивительным человеком, поражавшим при первой встрече своим некрасивым лицом, наивной непосредственностью, душевным очарованием, веселым талантом и восторженностью. Она писала стихи, не в пример моим, яркие и солнечные, полные жизненной энергии.
Схватить бы мир! Задать бы пир!Запечь бы звезды в бублики!Будет с нас стенанья лир,— Теперь давайте в бубны бить.
Ее манера читать стихи поразила даже фрау Фалькенштейн, из соседней комнаты прислушивавшейся к нашим литературным собраниям:
— Фрейлейн, конечно, не очень красива (намек на то, что ее дочь куда лучше), но какой же у нее звонкий голос!
И действительно, никто, кроме Ани Присмановой, не мог так весело «прозвенеть» заражающие радостью строчки:
Мой друг вскочил с разбегав мою стеновую жизнь.И брызнула бубенцами телега,и степь моя — солнцем брызнула.
Наша литературная группа «Четыре плюс один» возникла к тому времени, когда жизнь «русского Берлина» уже пошла на убыль. Алексей Толстой уехал в Москву, Андрей Белый, Шкловский, Эренбург были накануне отъезда. В Париж перебрались А. М. Ремизов, Б. К. Зайцев, М. А. Осоргин, «Цех поэтов» в полном составе, В. Ф. Ходасевич уехал в Сааров, где жил Горький, и вскоре вместе с Алексеем Максимовичем — в Италию. Немецкая марка продолжала падать, инфляция росла, и нищета рабочего населения Германии достигла крайнего предела. Большевики продолжали сидеть в Кремле, и уже никто не рассчитывал, что они падут раньше Нового года. Начали закрываться одно за другим русские издательства, задыхаясь под грудой изданных, но так и оставшихся нераспроданными книг. Кажется, дольше всех держалось издательство Гржебина — Зиновий Исаевич все еще надеялся, что благодаря Горькому издания найдут сбыт в России, но вскоре и он, так ничего и не добившись, переехал в Париж.
Однако ни Юра Венус, ни я, ни Володя, только что вырвавшийся из болгарского захолустья, никак не собирались «закрываться». Было решено издать сборник, объединяющий под одной обложкой четырех поэтов, к которому Сосинский написал вступительную статью под названием «Улыбка на затылке». Он характеризовал нашу группу так:
«В нас много трагического, удушающего — вот почему я, говорящий об искусстве, радостно улыбаюсь. Пафос трагедии и комедии одинаково солнечен. Наш внутренний несгораемый двигатель, несмотря на сдавленное горло, запекшуюся гневом кровь и перекрученную голову — так, что затылок впереди, — все-таки улыбка. Нам еще иногда бедным, берлинским утром снятся скверно держащие равнение уличного строя прихрамывающие избы, вычищенные до невероятного блеска солнечным воском пшеничные поля, и взволнованно прыгающий по воде поплавок удочки, и такая простая, такая спелая жизнь. Мы помним солнечные, с пробором причесанные крыши сеновалов, и тихий хруст камышей по борту лодки, и полуденное небо, от исчезающих последних линий холмов — вверх — затопившее всю вселенную, — и мы никогда не забудем наше первое крыльцо, на которое выполз ребенок — утонуть в небесном потопе. Нашу улыбку люди, незнакомые с техническим устройством внутреннего двигателя, назовут приятием жизни; мы же — искусством.
Говоря об общем для нас всех косноязычии, Сосинский объяснял его тем, что «в азбуке тридцать букв. Как же я могу говорить, если у меня их осталось только девять — революция». В то же время он отталкивался от заумных стихов: «Если бы Заумь не родилась таким большеголовым улюлюкающим младенцем, она могла бы помочь искусству. К счастью, этого не случилось. Только то, что почти непреодолимо, что до мускульного напряжения трудно, — только это 96-й пробы».
Волнений с изданием сборника было много. Так как сборник был крошечный и на каждого участника приходилось всего по нескольку страничек, то отбор стихотворений был нелегким. Но конфликтов, неизбежных в коллективных изданиях, не имеющих твердого редакторского начала, у нас не получилось — мы все были связаны доброжелательством и искренним желанием помочь друг другу. Кроме того, был среди нас человек, сам не писавший, что придавало ему авторитет незаинтересованности, — Вуся. С ее незримой и ненавязчивой помощью сборник вышел в конце 1923 года (на обложке стоит 1924, но это было легким жульничеством). В пустеющем Берлине «Четыре плюс один» уже не возбудили никакого интереса, и только заглавие вступительной статьи — «Улыбка на затылке» — вызвало по адресу Володи несколько иронических замечаний.
Возникновение любви к стихам того или иного поэта очень трудно объяснимо, но, пожалуй, еще труднее объяснить, почему иногда исчезает даже большая любовь. Как о женщине, в которую был когда-то влюблен, невольно спрашиваешь себя: «В чем дело, что с нею случилось, как мог я находить очарование в ее лице, в звуках ее голоса? Куда исчезло все, что меня к ней приковывало?» И не думаешь о том, что изменилась не она, а ты сам.
Моя любовь к Баратынскому началась в тот день, когда Андрей Белый прочел «На что вы, дни…». Вернувшись из Альбека в Берлин, я набросился на Баратынского. Но сколько я ни перечитывал его, сколько ни листал — увы, столь несовершенное гржебинское издание, полное неточностей, — блестящие, жесткие, похожие на листья дуба, великолепные стихи, они меня не пронзали: да, хорошо, но холода в спине, счастливого озноба восторга перед внезапным открытием, трепета вдохновения я не чувствовал. Однажды поздним вечером, вернувшись домой усталый и полный совсем не поэтических мыслей, я снова открыл книгу, уже который месяц лежавшую у меня на столе. Шел дождь, серебряные струи наискось сбегали по черному стеклу окна. В комнате с выцветшими зелеными обоями было тепло: от изразцовой печки, в тот день хорошо протопленной, шел почти видимый глазу жар. Особая тишина большого города, как будто положенная на мягкую подкладку доносившихся с улицы звуков, нарушалась гудением газового рожка, гуденьем, похожим на пение остывающего самовара. И вдруг…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});