Им предшествовала пространная дневниковая запись от 5 апреля 1870 года. Еще не остыв от «Войны и мира» и, видимо, довольно болезненно переживая нападки критиков, которые отказались всерьез обсуждать его представления о сути исторических явлений, Толстой доказывает, что постичь эти явления способна только «история-искусство», тогда как наука оказывается перед ними бессильной. Описать жизнь миллионов людей нельзя: даже достоверное воссоздание жизни всего одного человека в эпоху больших исторических событий требует очень скрупулезного труда. «Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь». Стало быть, в историческом сочинении надлежит прежде всего быть добросовестным, то есть «идти не в ширь, а в глубь». Вот тогда появятся «ясность, простота, утвердительность, а не предположительность». Без этих качеств история, которая притворяется наукой, мертва. Предметом истинной истории, разумеется, может стать описание жизни даже не одного, а многих народов, но им может послужить «и описание жизни одного мужика в XVI веке».
Это рассуждение почти откровенно направлено против С. М. Соловьева, чья многотомная «История России с древнейших времен» близилась к завершению. Чтение этого труда и одновременно появлявшихся теоретических статей Соловьева о методе исторической науки вызывало у Толстого негативную реакцию. Он считал, что для Соловьева в истории важны только указы царей и деяния правительства, а они и теперь «такое же безобразное», как встарь. «Жизнь народа» в этой истории отсутствует, но ведь рассказывать надо именно о тех, «кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви…». Мысль об историческом романе, где будет осуществлен такой принцип описания прошлого, тогда еще только зарождалась, но два года спустя, приступив к первым главам, Толстой сразу ощутил, как трудно будет его воплотить.
Осталось 35 фрагментов рукописи этого недописанного романа: последние 14 датируются 1879 годом, когда, уже окончив «Анну Каренину», Толстой пытался реанимировать давний замысел. На него было положено много труда. Страхову он писал 17 декабря 1872 года, что «обложился книгами о Петре 1 и его времени: читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна для поэзии. Весь узел русской жизни сидит тут». Из сохранившихся набросков, из свидетельств тех мемуаристов, которые записали свои разговоры с Толстым, касавшиеся его работы о Петровской эпохе, становится ясно, в чем он видел этот «узел». Как и для Пушкина, для Толстого Петр — преобразователь, который «уздой железной Россию поднял на дыбы». Но в толстовском восприятии величие этих преобразований, пусть они были необходимы и неизбежны, скомпрометировано и присущим всей деятельности Петра элементом шутовства — оно обязательно проступает в тех эпизодах, где на сцене появляется великий самодержец, — и жестокостью, с какой они осуществлялись.
Самая выразительная сцена во всей рукописи относится к Азовскому походу: Петр случайно роняет шляпу, упавшую посредине реки, и солдат Алексей Щепотев, едва не утонув, ее вытаскивает и удостаивается царской милости за свой подвиг. Этот Щепотев, поповский сын, сбежавший из родного дома, попал в холопы к боярину Шереметеву, был пытан за воровство, очистился огнем и стал солдатом Преображенского полка, — биография, типичная для авантюристов из простонародья, составлявших близкое окружение первого российского императора в дни его молодости. И портрет будущего императора, каким его увидел и запомнил Щепотев, особенно выразителен, потому что глаз у него острый, наметанный. Он сразу замечает неправильность черт — выдающиеся скулы, изогнутый лоб, жилистая шея, большие уши, сутуловатость, нескладность фигуры и походки, — а когда царь засмеялся, Алексей его «понял и затвердил навсегда». Потому что от этого смеха «не стало смешно, а страшно».
Выписки, которые Толстой делал из документов той эпохи, еще усиливают впечатление, что Петр вызывал у него сильную и стойкую неприязнь. Особенно тем, что не только присутствовал при допросах и пытках своих противников, а сам рубил им головы не топором, как прежде, а мечом и приглашал полюбоваться этим его умением. Для Толстого одного этого факта, почерпнутого из дневника Иоганна Корба, австрийского дипломата, очевидца Стрелецкого бунта, было достаточно, чтобы перечеркнуть все доводы в обоснование исторического величия своего героя. По толстовским понятиям, величие невозможно там, где нет правды и добра.
Однако и допетровская Московия, какой ее описывает Толстой в начальных фрагментах романа, не вызывала у него умиления. Развратная царевна Софья и такие ее приближенные, как князь Василий Голицын, описаны с нескрываемым презрением, а вся тогдашняя придворная жизнь с интригами и предательствами воссоздается сатирическим пером. Объективно Петровские реформы и у Толстого выглядят как назревшая неотложность, и все-таки принять их — если не по существу, то по формам, в каких они осуществлялись, — он, видимо, не мог, потому что этому противилось его нравственное чувство. И опять вставал так его занимавший в пору «Войны и мира» вопрос о свободе и необходимости, о моральных критериях исторического деяния, о личности, которая оказывается втянутой в водоворот великих событий.
Он полагал, что ответ нашел у Артура Шопенгауэра, немецкого философа, оказавшего очень сильное воздействие и на западную литературу XIX века, и на русскую — на Тургенева, на Фета. О том, что он испытывает «неперестающий восторг перед Шопенгауэром», Толстой писал Фету, еще работая над эпилогом «Войны и мира», и в пору петровского романа этот восторг не сделался меньше. Понятно отчего: Шопенгауэр связывает свои основные идеи с проблемой свободы воли, которая волновала Толстого, и трактует эту проблему примерно в тех же самых категориях. В отличие от современников, которые уверовали в поступательное движение истории, немецкий мыслитель считал, что во все времена повторяются одни и те же неразрешимые моральные и духовные коллизии, а стало быть, не существует никакого прогресса, если не обольщаться внешними проявлениями. Человек никогда не бывает истинно свободен, «все, что совершается, от величайшего до последней мелочи, совершается необходимо» — утверждение, которое навлекло на Шопенгауэра гнев либерально мыслящих оппонентов, обличавших его за реакционный фатализм. Говорилось и о проповеди бездействия, этической пассивности, но вот этот упрек был несостоятельным. Противиться необходимости, по Шопенгауэру, действительно невозможно, но невозможно и оправдывать ею любой человеческий поступок, поскольку за свои деяния, за свой нравственный выбор человек отвечает сам. И каждый истинно свободный поступок, если он согласуется с критериями добра, расширяет границы свободы, хотя это не означает, что такими поступками можно изменить общий ход вещей. Свобода заключается только в индивидуальном выборе и в способности нести ответственность за него.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});