обжигающие. Первые за последние двадцать лет — с тех самых пор, как он стоял у гроба отца и с ужасом понимал, что больше никогда в жизни не услышит это простое, но такое важное: «Молодец, сынок, я тобой горжусь».
Железный Шаповалов плачет. Тот самый Шаповалов, который может вскрыть человеческую грудную клетку без малейшей дрожи в руках. Который держал в своих ладонях бьющееся, трепещущее сердце и силой своей воли и своего мастерства заставлял его работать снова.
Который видел смерть так часто, что давно перестал ее бояться, воспринимая ее просто как досадное профессиональное поражение. Сидит на грязном полу чужого кабинета и беззвучно рыдает.
Но ему было плевать. Абсолютно, категорически плевать. Пусть сейчас зайдет кто-нибудь, пусть увидит.
Наплевать.
Его сын жив.
Разумовский сделал это.
ЭКМО шестилетнему ребенку. Это же чистое безумие! Это как пытаться сделать пересадку сердца ржавым кухонным ножом на кухонном столе, вслепую, с завязанными за спиной руками.
Канюляция бедренных сосудов у маленького ребенка! Одна-единственная ошибка, один неверный, дрогнувший на миллиметр прокол — и массивное, неконтролируемое кровотечение. Две ошибки — и мгновенная смерть.
А он сделал. Мальчишка, которому нет и тридцати. Вчерашний фельдшер со скорой. Человек без официальной хирургической специализации. Взял и сделал то, на что не решились бы седовласые профессора из столичной Императорской академии.
Шаповалов вытер лицо рукавом халата.
Он с трудом поднялся, достал телефон. Экран расплывался перед глазами — слезы все еще текли, мешая сфокусироваться. Набрал номер жены.
Гудок не успел даже прозвучать. Алена ответила мгновенно, как будто все это время держала телефон у самого уха.
— Игорь⁈ Что сказал Разумовский⁈ Мишка… Мишка как⁈
Голос жены дрожал, на грани истерики. Она ждала этого звонка как приговора.
— Жив, — выдохнул Шаповалов, и это одно-единственное слово далось ему труднее любой самой сложной медицинской латыни. — Алена, солнышко, наш мальчик жив. Он стабилен. На аппарате ЭКМО, но стабилен.
На том конце провода — короткий, судорожный всхлип, а потом — громкие, безудержные, счастливые рыдания. Алена плакала — громко, не стесняясь, навзрыд. Все то страшное напряжение, которое накопилось за эти бесконечные часы, наконец-то выплескивалось наружу.
— Я думала… — она захлебывалась слезами, ее слова прерывались всхлипами. — Игорь, я думала, это все… Когда его привезли такого синего… Когда он почти не дышал… Когда его сердце остановилось прямо на моих глазах… Господи, я думала, мы его потеряли! Нашего маленького…
— Но мы его не потеряли, — Шаповалов старался говорить спокойно, хотя его самого трясло как в лихорадке. — Разумовский вытащил его, Алена. Буквально с того света вытащил. Я до сих пор не понимаю как, но он это сделал.
— Он молодец! — всхлипнула Алена, и в ее голосе теперь звучало почти религиозное, благоговейное обожание. — Он самый лучший лекарь на всей планете! Во всей Империи! Во всем мире! Игорь, я не знаю, как мы его теперь отблагодарим! Сколько бы он ни попросил….
— Стоп! — резко, почти грубо перебил ее Шаповалов. — Алена, стоп. Никаких денег. Слышишь меня? Ни единой копейки не смей ему предлагать.
— Но почему? — в голосе жены звучало искреннее, детское недоумение. — Он же спас нашего Мишку! Мы должны…
— Именно поэтому, — Шаповалов на секунду закрыл глаза, подбирая нужные слова. — Алена, послушай меня сейчас очень внимательно. Разумовский — он не из тех, кто берет деньги за спасение жизней. Он совершенно из другого теста. Если ты предложишь ему деньги — ты его оскорбишь. Смертельно оскорбишь. Это будет как… как плюнуть ему в лицо после всего, что он сделал.
— Но я не понимаю…
— Он из той редкой породы лекарей, для которых врачебный долг — это не пустые слова из клятвы, а смысл жизни. Понимаешь? Есть лекари, которые работают за зарплату. Есть те, кто работает за славу, за карьеру, за большие деньги. А есть те — их единицы, может, один на тысячу — кто работает потому, что просто не может иначе. Потому что видеть человеческое страдание и не попытаться помочь для них равносильно собственной смерти. Разумовский — он из таких.
«Как и я когда-то был. Тридцать, а то и тридцать пять лет назад, когда только-только пришел в хирургию зеленым, восторженным юнцом. Когда готов был оперировать сутками напролет, спать в ординаторской на жестком диване, питаться остывшим чаем и бутербродами — лишь бы спасать, спасать, спасать. Когда каждая спасенная жизнь была личной, пьянящей победой, а каждая смерть — личным, горьким поражением. До того, как обюрократился, зачерствел, начал думать о должностях, званиях и премиях больше, чем о самих пациентах.»
— Мы будем должны ему. По гроб жизни, — продолжил Шаповалов. — И если ему когда-нибудь понадобится наша помощь — любая помощь — мы сделаем для него все, что в наших силах. Вот так мы его и отблагодарим.
— Хорошо. Я поняла.
— А теперь иди к Мишке. Будь рядом. Держи его за руку. И говори ему, что папа скоро вернется.
— Обязательно. Я люблю тебя.
— И я тебя люблю.
Он положил трубку, но еще долго сидел, глядя на деревянного богатыря на своем столе.
Впервые за много лет он чувствовал не только усталость, но и какую-то странную, почти забытую легкость. Как будто с его души сняли тяжелый, многолетний груз цинизма и профессионального выгорания.
Дверь кабинета открылась без стука.
В проеме стоял Степан Геннадьевич Груздин — заведующий хирургическим отделением Владимирской областной больницы. Высокий, седой, с лицом римского патриция и осанкой гвардейского офицера.
Из старой школы — тех хирургов, которые помнят медицину, когда врач был почти богом.
— Игорь Степаныч, ты чего… — он осекся, увидев Шаповалова на полу. — Что случилось? Ты… ты плакал?
Конечно плакал. Глаза красные, щеки мокрые, рубашка в пятнах от слез. Картина маслом — грозный начальник хирургии рыдает на грязном полу временного кабинета.
Шаповалов не стал отрицать очевидное.
— Чуть сына не потерял, Степан.
Груздин вошел, аккуратно прикрыл за собой дверь, даже повернул старый шпингалет — чтобы никто не вошел, не увидел, не услышал. Спасибо ему за эту простую, мужскую деликатность. Он подошел, сел на единственный стул, придвинул его поближе.
— Рассказывай. Что случилось?
— Мишка. «Стекляшка», молниеносная, гипертоксическая форма. Привезли утром в реанимацию уже в агонии, прямо на руках у жены. ИВЛ не помогала, легкие не раскрывались, сердце остановилось…
Шаповалов сглотнул. Даже просто говорить об этом было физически больно,