Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это от Вани.
Но пальцы иногда дрожали.
Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.
По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.
Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими.
Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.
Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая.
Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице.
— Ничего, это мигрень.
Но мать не доверяла.
— Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится?
— Что, мама?
Старуха видела только холодный и спокойный взгляд.
Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура:
— Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово «например».) — Странно, отчего мы все не едем туда!..
— Да, вот, что ты ответишь ему?
Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение.
— Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь?
Она враждебно обращалась к дочери.
— Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго.
Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.
— Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать.
Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.
С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.
У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.
— Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно.
— Не знаю еще.
Она думала, что детям надо говорить одну правду.
— А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего?
Ребенок должен был почему-то расти без папы.
— Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой?
Она зажала его губки поцелуем.
— Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.
— Он умер? Да, мама?
Вместо ответа она плакала.
— Ну, отвечай же, мама.
— Нет, он жив… Он только далеко…
— Далеко? Отчего?
В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.
Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь.
Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше?
И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.
Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.
В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.
А разве нельзя даже чувствовать?
Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.
— Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать.
— А отчего мне быть печальной?
И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.
— Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…
Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только».
Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.
Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.
И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.
— Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать.
— Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко?
Она разрыдалась.
— И только-то?
Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.
— Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…
— Молчите, мама, молчите…
— И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!
Она перекрестилась широким крестом.
— Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!
Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.
А ночью у Серафимы был припадок.
Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.
Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти.
Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.
И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его».
Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь:
— Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль.
И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее.
О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!
IX
Вскоре пришло и последнее письмо Дурнева. Его подали вместе с заказным пакетом, где лежали бумаги.
Это было как могильная плита.
Она перечитывала каждую букву письма:
— Будь, если можешь, как-нибудь счастлива!
Да, вот он пишет: «Это не значит, что я не люблю ее, но что-то перегорело внутри».
И что же тогда означает этот ужасный пакет? «Подписать, не читая»… Значит, там что-нибудь нестерпимо ужасное, последнее.
Нет, нет, прочесть — все от первого до последнего слова.
Она разорвала тонкую, серую бумагу, обильно обклеенную юбилейными марками.
Это ее право! Как это похоже на него: желать причинить боль так, чтобы она не почувствовалась. Но она желает боли. О, ничего другого, как страстной, разъедающей боли!
Здесь, наверное, что-нибудь унизительное… Пусть!
Еще мгновение ей было страшно. Она хочет что-то удержать. Все еще надеется на что-то. Глупая политика страуса.
Надо смотреть широко открытыми глазами. Если позор, то позор.
Она развернула бумагу с надписью:
— Частный акт.
… Что это такое? Зачем?
Дрожащими пальцами она опять аккуратно сложила бумагу и сунула ее обратно в конверт. Виски ее пылали, плечи тряслись от задержанных слез. Разве можно об этом плакать?
Она отрицательно покачала головой. Это можно только разорвать. Вот так.
Она схватила конверт. О, чудовищный, грязный, не останавливающийся ни перед какими приемами эгоизм!
Ей казалось, что муж сделал с ней что-то до последней степени гнусное и позорное. Он это мог… Если бы нужно было сделать даже еще что-нибудь более позорное, он бы сделал. Если бы это было необходимо, он пришел бы и сделал что-нибудь гадкое на глазах.
Да, но в сущности, не все ли равно, дать пощечину рукою или написать: я даю тебе пощечину?
Что это все, как не одно ужасное:
— Смотри!
Но в руках не было силы…
… И вдруг резкий вопль прорезал молчание квартиры.
На пороге стояла мать.
— Мама, я больше не могу.
Она плакала, упав головой на стол и вытянув перед собою руку с зажатым в ней и скомканным конвертом.
— Что это у тебя в руке? Дай сюда.
— Нет.
Она покачала головой.
— Не трогайте.
Желтое, грубое лицо матери сочувственно глядело на нее. Да, они, молодежь, не знают, что такое жизнь.
Но зачем, зачем так пошло и грязно?