полками, потом к Джаркенту, а то и в Китай уходили. И не одни казаки, с ними опять таранчинцы случились. Зачем они тут, я этого не знаю, но, видно, крестьяне их доняли крепко. И одну слободу таранчинскую, Чилик… до того разграбили-разбили отряды, что вовсе, можно сказать, ничего не осталось. И зверства, говорят, были никак не переносимые… Так Чилик и сожгли, разбили до основания, а жители – таранчи, – те с казаками ушли…
– И так по всем уездам этакая кутерьма была?
– Нет, зачем по всем: в Пишпекском и у Токмака покойно было. Верный, Джаркент и Пржевальск – тут вот самая волынка расходилась, а в двух уездах, в Лепсинском да Копальском, – там, можно сказать, и советской власти-то не было, там все еще хвостики от временного правительства оставались. В этих двух уездах казаки и собрались восстание новое поднять – ну, сюда сразу Мамонтова с отрядом двинули. А как был он в пути на Копал – глядь, казаки ударили на Джаркент и город самый захватили. Из Токмака с отрядом Павлову приказали идти, а из Верного – Мураеву, – обоим на Джаркент. Повернули и Мамонтова. Ну, раз так, все дело потушили скоро, казаков угнали; они в Кульджу ушли. Хоть и ушли, а опасность-то все равно ведь осталась, того и гляди наскочит снова. И молва тут пошла, будто казаки всех «хохлов», то есть крестьян самых, перерезать хотят… Вот и гляди. А эти на казаков тоже зверями глядят… Ну, што ты, как трудно было, – махнул рукой Иван Карпыч. – Ну, ей-богу, спать вот ложится, бывало, человек и не знает, встанет он поутру али нет: то и жди, что кто-то секанет тебе по башке – и нет башки, один остался, живи, как хочешь. Эх, времечко, эх, и времечко было! Теперь разве сравнить – там словно на битву и день и ночь ходили, то и знай, что голову сорвут… Ну и ну! Натерпелся народ, что говорить. Много вынес. Было бы только не зря. Вот что главное.
– Да, это главное, – подтвердил я механически, а самому все хотелось узнать что-то еще… Спать не клонило, да и едва ли усну – до зари оставалось недолго, а с первыми просветами мы решили ехать дальше.
– Вы говорите, – снова обратился я, – что казаки в Кульджу скрывались, а разве их там не разоружали?
– Зачем разоружать? Нет. Даотай – значит, губернатор этот кульджинский, – он с ними тогда ничего… Положим, и Мураев, говорили, ездил к даотаю, переговоры какие-то вел, да вышло ли что из этого, я и не знаю. Там еще, в Кульдже-то, консул старый русский сидел, от царя остался, – куда же ему деваться было, там и застрял, – да вместо того, чтобы на Россию дело делать, он против нее ополчился. Деньжонки, знать, были у подлеца, а с деньгами чего не сделаешь. Он на деньги эти и казаков-то содержал, помогал им, готовил, чтобы на Семиречье ударить…
– Ну, а с Мамонтовым что было? Его отряд куда девался после Джаркента?
– А его отряд, – отвечал тихо Иван Карпыч, – его отряд пошел, куда ему и сказано было: через Копал, весь Лепсинский уезд прошел, самые Тахты отбил у казаков, а их – в Китай. Только, сукины сыны, уж и свирепство нагнали, особенно насчет киргиз: как в степи попадет – ага, значит, разведчик, давай его сюда! И молотят как шпиона казацкого. Ну, после такого дела они, конечно, киргизы-то, все и подлинно казакам помогать стали. Эх, и отрядик был, вот панику нагнал на всех!
Я посмотрел на утомленное лицо своего собеседника, и стало мне его попросту жалко, и сделалось неловко, что так я его заживодерил, а решимости оборвать беседу, видимо, у него не хватало. Вижу, что делу надо конец подводить, хоть того и не хотел.
Иван Карпыч сидел молча, последние минуты он говорил уже чуть-чуть поохрипшим голосом.
– А ну, не спать ли пора? – обратился я к нему, стараясь придать голосу своему как можно более веселости и непринужденности.
– Што же, спать, так спать, – вздохнул он облегченно.
И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, – они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым.
Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, – это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили!
Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом.
– Кароши козяин, – вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции.
– Что?
– Хе! – усмехнулся он. – А, ну, ну… – и, чмокнув, ударил вожжами.
Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча.
– Да, кароши, кароши, – поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». – Кароши козяин Иван Карпечь…
И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует.
– Эй, друг, – обратился я к нему полными, отчетливыми словами, – а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем?
– Кароши, – повторил возница не оборачиваясь, – хлеб кормит, хатын[11] кормит, дети кормит… Кароши…
– А много у тебя детей?
– Дети многа… Все дети есь… Шеся человек…
– Ну, и голодно вы живете? Трудно?
– А кароши… хлеба… – повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое