— это то же, что искать вчерашний день. Начинать тяжбу с немцем, значит распрощаться с жизнью. Это такие выродки, что лучше с ними не связываться. Поэтому я приторговал лавку рядом, дверь в дверь с ним, и открываю свою торговлю фаянсом. С божьей помощью я немца заживо закопаю, он у меня землю будет грызть. Одно только требуется для этого — монета, по крайней мере тысяча крон. Посему прошу выслать…» Письмо это Кивка закончил так: «А если в течение восьми дней не вышлете тысячу крон, перешлю ваше последнее письмо, подписанное собственноручно «Нисн Шапиро», прямо в губернию и расскажу всю историю от первой до последней буквы: как я скончался в тюрьме от апоплексии и как воскрес на кладбище; как Шимн–возница доставил меня здравым и невредимым в Броды и как вы мне несколько раз высылали деньги, чтобы я никуда не сообщал об этом. Все, все расскажу — и пусть они знают, что есть бог на свете, а Кивка не умер».
Как вам нравится такое приветствие?!
Едва дедушка, царство ему небесное, прочитал это письмецо, ему стало дурно и он упал замертво. У него отнялись, не про вас будь сказано… Люди, да мы стоим! Где мы?
— Станция Барановичи… Станция Барановичи… — прокричал, пробегая под окнами вагона, кондуктор.
Услышав название станции, наш каменковец сорвался с места, схватил свой узел, какой–то мешок, набитый бог весть чем, и, натужась изо всех сил, поволок его к двери. Мгновенье — и он, весь взмокший, уже стоял на платформе, толкался среди людей и, заглядывая каждому в лицо, переспрашивал:
— Это Барановичи?
— Барановичи.
Это было похоже на то, как евреи приветствуют друг друга при благословении луны:
— Шолом алейхем.
— Алейхем шолом[1].
Многие из нашего вагона, и я в том числе, кинулись за ним следом и ухватили его за полы:
— Послушайте, нельзя же так! Мы не отпустим вас! Вы должны досказать, чем все кончилось… Конец истории!..
— Какой конец? Это только начало. Но оставьте меня в покое! Хотите, чтобы я из–за вас пропустил поезд? Странные люди! Слышите ведь: Барановичи! Станция Барановичи!
Не успели мы оглянуться, как его и след простыл.
Чтоб ей сгореть, этой станции Барановичи!
Принят
— Вот вы говорите… А я расскажу вам более интересную историю. Есть у нас некий Финкельштейн, богач, денежный мешок. Двое сыновей у него. Будь у меня его деньги, я, кажется, плюнул бы на весь этот тарарам. Во что, думаете, ему все это обошлось? Дай нам бог обоим хотя бы половину!..
— Ко всем чертям! Я в прошлом году еще говорил… Вот увидите, говорил я, больше половины примут православие…
— То же самое говорил и я. Был у нас некий Маршак. Изъездил весь свет из конца в конец… Нигде не допустили! Тогда он взял да и отравился!..
— Дай мне бог не соврать, говорил я, вот увидите… Как начнут у нас креститься, — ни одного еврея не останется, ко всем чертям собачьим! А что же? Разве мыслимо вынести все эти горести — с процентами да с циркулярами?* Что ни день — новый циркуляр! Сколько детей, столько и циркуляров! Вот увидите, говорил я, доиграемся до того, что и вовсе принимать перестанут. Да вот возьмите, к примеру, Шполу. Шпола — еврейский город, не правда ли?
— А Немиров? Вот у меня письмо из Немирова. Мне оттуда сообщают очень невеселые новости!..
— А в Лубнах, думаете, лучше?
— А что в Лубнах?
— Или, скажем, в Ананьеве. В Ананьеве каждый год, бывало, принимали не меньше трех евреев.
— Да что там Ананьев. Возьмите лучше Томашполь. В Томашполе, говорят, в нынешнем году не приняли ни одного еврея, хотя бы на развод, что называется!
— А у нас в нынешнем году приняли восемнадцать евреев.
То был голос сверху. Оба мои пассажира (и я с ними) задрали головы и подняли глаза на верхнюю полку. Оттуда свисали две ноги в глубоких резиновых калошах. Ноги в глубоких резиновых калошах несли на себе человека с черной взлохмаченной головой, с заспанным, словно опухшим лицом.
Мои пассажиры разглядывают заспанного с опухшим лицом, едят его глазами, как если бы это было существо, которое в наших краях и не водится. Оба оживились, обрадовались и со сверкающими глазами спрашивают у пассажира с верхней полки:
— У вас, говорите вы, приняли восемнадцать евреев?
— Восемнадцать штук, один в одного, и моего в том числе.
— Вашего тоже приняли?
— Да еще как приняли!
— Где это? Где?
— Да у нас же, в Малом Перещепине.
— В каком Перещепине? Где это такое — Перещепино?
Оба вскакивают с мест, глядят друг на друга и вместе — на пассажира с верхней полки. А тот смотрит на них сверху заспанными глазами.
— Малого Перещепина не знаете? Местечко есть такое. Никогда не слыхали? Есть два Перещепина — Малое Перещепино и Большое Перещепино. А я из Малого Перещепина.
— В таком случае вас надо поздравить! Слезайте! Чего вы там будете сидеть один под самым небом?
Обладатель ног в глубоких резиновых калошах, кряхтя, слезает вниз. Оба пассажира, потеснившись, освобождают место для третьего и набрасываются на него, как голодная саранча:
— Значит, вашего, говорите вы, приняли?
— Да как еще приняли!
— Скажите же, дорогой друг, как же так? У вас там, видать, не гнушаются барашка в бумажке?
— Что вы! Упаси бог! О деньгах даже упоминать нельзя! То есть в свое время у нас деньги были в ходу. Да еще какие деньги! Ого–го! К нам изо всех окрестных городов ездили. Знали, что Перещепино — это место, где берут. Но вот уже несколько лет, с