Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда Машенька встретила Юрате Бальчунайте, она познакомилась и с паном Будницким. Уговаривать его пойти на работу в госпиталь не пришлось. Он оказался чертовски галантным, этот Юлиан Альбимович, ни дать ни взять — стародавний польский гусар. Ему под пятьдесят, прихрамывает — памятка первой империалистической, — но крепок, привлекателен причудливой ярко-рыжей шапкой волос и добрыми усмешливыми морщинками у глаз.
Увидев Юрате, Будницкий, чтобы не шкандыбать, не показывать хромоты, которая никогда и никого не красила, сделал лишь шаг навстречу и расплылся в обворожительной улыбке:
— Падам до нужек, пани Юрате. Цалую рончики.
И он действительно поцеловал протянутую Юрате руку по всем правилам салонного этикета, чем привел Машеньку в изумление и даже вызвал в ее душе с рабоче-крестьянской закваской некоторую неприязнь. Отступила на шаг, чтобы, чего доброго, этот рыжий дядечка не вздумал тыкаться губами и в ее руку. Но, должно быть, в наборе гусарского обхождения не значилось целование рук у солдат. Будницкий приветствовал Машеньку энергичным наклоном головы.
Неприязнь Машеньки вскоре исчезла. Хитровато пощуриваясь, Юлиан Будницкий рассыпался в благодарностях:
— Дзенькую бардзо. Велика честь работать в русском госпитале. Я в большом долгу перед русскими. В четырнадцатом году они взяли меня в плен и тем самым спасли от смерти в окопах, а в революцию… Красный комиссар сказал мне: «Ты пролетарий, Юлиан, возвращайся в свою Польшу и раздувай пожар революции там». Иезус Мария! Да за такое… Я готов был раздуть пожар революции во всех государствах Европы. И раздул бы. Хромота помешала.
Машенька понятливо улыбалась, радовалась, что дело с «вербовкой» идет самым наилучшим образом…
Теперь вот этот Юлиан Будницкий, сильно утративший гусарский вид, пробирался черной лестницей во двор госпиталя. Эту ночь он не спал. Собственно, не до сна было всему персоналу — раненые поступали непрерывно. Ноги у Юлиана Альбимовича подкашивались, ломило в висках, преследовал и мутил запах крови, гнойно воспаленных ран, истощенных человеческих тел, карболки и всяких медикаментов.
— Кепско, кепско, Матка Ченстоховска…
Навстречу Будницкому поднимался майор Валиев.
Уступая дорогу, Мингали Валиевич приник к стене, спросил:
— Чего, кызылбаш[10], богородицу свою вспоминаешь?
Быстро подружились пожилые люди — майор Валиев и вольнонаемный Юлиан Будницкий, близко сошлись за тайным стаканчиком аптечного спирта. Но сейчас пан Будницкий не был расположен к пустяковому приятельскому разговору: выносил из операционной третье ведро.
Пропуская шутку мимо ушей, хмурый и истомленный Юлиан Альбимович горестно помотал головой:
— Что же это, а? Как же это, Мингали Валиевич? Может, на самом деле нет никакого бога — ни Аллаха, ни Христа, ни Будды?
Мингали Валиевич бросил взгляд на содержимое ведра и, усмиряя несерьезность в голосе, сказал:
— Обходились без бога, обойдемся и дальше.
— Он ведь художник. Как же теперь?
«Эх, пан Юлиан, пан Юлиан… Отрезают у одного, у сотен — сохраняют, а наши слезливые глазки видят только этого одного. Давно ли стали лечить огнестрельные переломы. Средство спасения видели только в этом, — Мингали Валиевич покосился на мертвенно-землистую изувеченную кисть, которая лежала в ведре поверх того, что недавно тоже было-частью живого. — Родись ты, кызылбаш, пораньше, твою ногу как пить бы оттяпали». Подумал и просто так, неосознанно, а может, и потому, что Будницкий упомянул художника, подметил: в ведре — левая кисть. Сказал об этом:
— Может, ничего? Левая.
Будницкий слабо махнул свободной рукой: «А-а, вшиско едно» — и направился к двери, ведущей во двор и дальше — в сумеречные заросли ольхи и березы, где по-братски ляжет в землю вот это, чего лишились живые люди, которые, страдая, еще долго будут живыми…
Мингали Валиевич поднялся на третий этаж, постоял у окна, возле которого еще совсем недавно он и Маша Кузина радовались тому, что удалось найти под госпиталь подходящее здание. Остановили его не воспоминания о тех днях, а усталость — привычная усталость, но все же имеющая предел. Этот предел наступил час назад, когда с машины был снят последний раненый. Думая о лейтенанте, которого Будницкий назвал художником, Мингали Валиевич распахнул створки некрашеной рамы, подставил лицо ночной прохладе.
Сняли лейтенанта Гончарова с машины безжизненным, хотели положить на носилки, но он очнулся, сообразил, что от него требуется, и, придерживая клубок бинтов, насквозь пропитавшихся кровью, встал на ноги. Ослабевший от потери крови, убаюканный тряским кузовом «студебеккера», лейтенант просто спал. В приемный покой поднялся без чьей-либо помощи.
После санобработки Владимира Петровича Гончарова принимал ведущий хирург госпиталя высокорослый подполковник Ильичев. Для него поверхность операционного стола поднималась почти до предела, и лечь Гончарову на клеенчатое ложе удалось лишь с помощью сестры. Она же пристроила обреченную руку на приставку, задвинутую в стол под прямым углом, и Гончаров чувствовал ее лопатками.
Подсунув кулак под затылок, он приготовился перетерпеть любую муку, но вздрогнул уже от первого укола. Это рассердило Владимира Петровича. Стиснув зубы и до боли в яблоках скосив глаза, стал расширенными зрачками следить за руками хирурга. Блеснул обоюдоострый клинок булата, безбольно вошел в угнетенные анестетиком мышцы и мгновенно описал круг. Кто-то, как рукав рубашки, подтянул мышцы предплечья и оголил кости.
При виде всего этого пепельно-серый, худосочный интеллигент должен вроде бы давно потерять сознание, но он, редко взмаргивая, с настырным упрямством смотрел, как его лишают руки. Капли пота собирались на лбу и висках, ртутно объединялись и крупными горошинами скатывались по ложбинкам морщин под скулы. Сестра сделала попытку повернуть голову лейтенанта, но он отстраняюще зыркнул на нее: натура художника устремлялась увидеть и запомнить все. Казалось, только необыкновенно мудреные, таинственные предметы должны участвовать в этом чрезвычайном событии, и Владимир Петрович ждал их появления. Но — господи! — в руках хирурга обычная ножовка, какой пилил Гончаров бруски для подрамников. Ну, миниатюрнее, никелирована — и только! И края костей обтачивают, затупляют простейшим трехгранным напильником… Как все поразительно просто, обыденно! Совсем-совсем бы просто, будь на хирургическом «верстаке» не живой человек, а нечто другое.
Когда стали сшивать мышцы и обтягивать кожей культяпку, Гончаров закрыл глаза и с выдохом обмяк, словно выпустил остатнее, что держало его, придавало силы.
В палату Машенька увезла его на каталке. Помогла Гончарову лечь, поудобнее пристроила на груди забинтованную руку, напоила из посудинки с рожком.
Машенька задержалась возле погруженного в забытье лейтенанта. Под одеялом он не казался таким худым, каким видела при санобработке. Когда мыла его, боялась даже резиновой губкой сделать больно нежно-молочному телу этого тридцатилетнего человека, а он — ну чисто пятилетний Никитка — ойкал и вздрагивал от щекотки. Когда надо, сам мылся, даже спиной повернулся к Машеньке. Не то что вон тот большеротый, что спит через койку. Это он говорил: «Ты, сестрица, взялась мыть, так мой все». А у самого обе руки целы. Все-то мог и сам помыть, не раздирать рот до ушей Едва живой, а туда же…
Плохо охальнику. Когда принимали, возле него собрались почти все хирурги, судили да рядили вместе с майором Козыревым, как быть с ногами младшего лейтенанта. Жалко, ой как жалко Василия Федоровича! Всех жалко. Ходил человек, через канавы прыгал, плясал, может, или футбол пинал… Теперь придется на дощечку с колесиками, а то и просто на руках с такими деревянными скобами. Ладно, если с умом, а если слабый? Надломится, скиснет. Был такой в Машенькиной деревне. После финской. Прокопием звали. Пил, за женщинами как лягушка прыгал, кричал им всякое грязное. Где водка сморит, там и спал: под скамейкой у ворот, на огороде, в канаве, на крыльце потребиловки. Отец с матерью по всей деревне искали, уносили домой. Обхватит их шеи руками, повиснет, хлюпает носом: «Папаня, маманя, вам-то за какие грехи?» Те его дурачком называют, самогонки подносят: «Пей, Прокопушка, пей, легче станет» — чтобы забылся, не думал о своей тяжкой доле. Не становилось Прокопию легче, не забывался. Ускакал однажды за поскотину к мостику через речку, привязал веревку к жердочке, сунул голову в петлю и кинул свое укороченное тело под перила…
Хоть реви, о таких думаючи. И ревела Машенька. Это сейчас чуток пообвыкла, но все равно… Вот и Гончаров. Молодой еще, красивый, неженатый, поди, а уже без руки.
Машенька разглядывала его обескровленное лицо, обветренные, узорчато обрисованные губы, высокий, с едва заметными морщинами лоб и думала, как она будет стараться для него, как в конце концов поможет вылечиться, станет водить на прогулки. И совсем бы хорошо, если окажется неженатый. Ведь можно ее полюбить, не совсем дурнушка. Маленькая? Маленькая, да удаленькая. Все так говорят. И он это увидит… Как его звать? В приемном покое, кажись, Владимиром Петровичем называли. Володя, значит, Вова, Володечка…
- След человека - Михаил Павлович Маношкин - О войне / Советская классическая проза
- Скаутский галстук - Олег Верещагин - О войне
- Молодой майор - Андрей Платонов - О войне