Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, я часто спрашиваю себя, не имеет ли столь решительный антиклерикализм более глубоких корней, не идет ли он от эпохи Великой французской революции, когда крестьяне в своих деревнях сжигали кресты или закрывали церкви, а священников, отказавшихся присягнуть Конвенту, сажали под замок. Деревни меняли названия. Лашапель Сен-Сепюлькр переименовали в Лашапель-Сепюлькр, Сен-Жермен-де-Пре просто в Жермен, Мельруа — в Мельпёпль[2]. Самозваные ораторы забирались на кафедры в храмах Разума и оттуда во всю глотку проклинали мракобесие религии. Не тогда ли было брошено это зерно неверия, которое запало в душу моих предков-крестьян? Впрочем, я в этом сомневаюсь, мне легче представить их себе придавленными нуждой и голодом и по-прежнему ищущими у бога помощи и утешения. Даже если церковь, как и их сеньор, высасывала из них все соки, то все же среди застывшей и непосильной жизни она давала им хоть какую-то надежду, словно бы звучал глас небесный. Что ж, тут нет ничего необычного! Ведь именно здесь, в чаще гатинэзского леса, в самом сердце Галлии, каждый год собирались друиды, пробираясь сюда тайными, опасными тропами, вьющимися, как змеи, у подножия столетних дубов. Мне легко представить их себе благодаря картинкам в моем учебнике истории: ветка омелы в одной руке, в другой — золотой серп, длинное белое одеяние, которое теперь видится мне серым от пыли и грязи; и, конечно, были они грязны, косматы, и от их всклокоченных бород пахло козлом. Я хорошо помню громадный сосновый бор близ Покура с его прогалинами и долмен в Гро-Вилене, так что мне и придумывать нечего: вот оно заповедное место их священных плясок. В здешних краях дольше других сохранялась верность древним кельтским божествам, с которыми нарождавшемуся христианству предстояло бороться в этих лесных чащобах. Крестьяне и угольщики укрывались в кабаньих логовищах, чтобы там поклоняться запрещенным богам, и, когда наконец монахи и священники сумели добраться до них, они отрекались не в сердце своем, а лишь на словах. Христианский бог так и не смог до конца заслонить их богов. Не так-то просто опустошить лес, изобилующий такой дичью!
Итак, новый властелин небес вынужден был делить свое могущество с целой толпой языческих божеств, скрывавшихся в дуплах деревьев, среди камней и источников; нередко священники, отчаявшись уничтожить языческих идолов, возводили их в сан святых. И сейчас, пятнадцать веков спустя, в этих местах все еще не перевелись древние верования. Колдуны и колдуньи до сих пор не сидят без дела. И религия моей тетки Алисы — сложная смесь христианства и магии — кажется мне весьма близкой к таинственным обрядам той далекой эпохи.
По вечерам я говорю матери:
— Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.
Я поднимаю воротник пальто и иду по улицам Шалетта. На какую-то короткую минуту я готов забыть настоящее, но очень скоро его следы и приметы возвращают меня к нему.
Если наш квартал в основном сохранил свой прежний облик, то соседним повезло меньше: они или полностью снесены, или потеснены новостройками до такой степени, что иногда я, хоть убейте, не могу понять, куда это я забрел. Взять хоть Вокзальную улицу, она менялась и перестраивалась постепенно, как-то незаметно, и поначалу я и внимания не обращал на перемены, голова у меня была занята другим. Но внезапно, в ту самую минуту, когда прошлое ожило в моей памяти, я обнаружил, насколько прежний облик этой улицы не совпадает, не может совпасть с новым. Конечно, название сохранилось: Вокзальная улица, но теперь оно относится совсем к иному, незнакомому мне месту. Давно срублены платаны, окаймлявшие улицу со стороны железной дороги, сломана изгородь из ветхих жердей и залит асфальтом песчаный пустырь, превращенный теперь в стоянку для грузовиков. По другую сторону улицы уцелело еще несколько старых домишек с решетчатой оградой и узкими палисадниками, однообразно серых от дыма старых паровозов; в их сильно поредевшую шеренгу втискиваются, расталкивая их, новые склады и гаражи, нагло сияющие хромом и яркими красками. Впрочем, глядя на них, я не испытываю особой тоски по прошлому — мне даже кажется, что этот индустриальный пейзаж, неизменно зловещий, выглядит, пожалуй, менее мрачно благодаря этим цветным пятнам, пусть кричащим и вроде бы неуместным. Однако печать уродства еще лежит на всем окружающем — торжествующего, неумолимого уродства, и люди в конце концов привыкли к этому, как привыкают они ко всему. Когда это уродство внезапно бросается мне в глаза, я с горечью думаю о тех опустошениях, какие произвело оно в душах людей, осужденных жить в этом непостижимо отталкивающем месте, где к тому же ни на минуту не утихает грохот от проносящихся поездов и грузовиков. Но люди, видимо, смирились с этим, раз не стремятся во что бы то ни стало убежать отсюда, стали нечувствительны ко всему или же — что еще хуже — даже находят тут, как это ни парадоксально, некое очарование: «У нас есть небольшой садик», «Если закрыть окна, шума почти не слышно», «Надо будет посадить перед окном дерево». Вот так и проходит вся их жизнь! Мне хорошо известно, как жили крестьяне в нищенских наших деревушках, о которых рассказывает в книге дядя, — трудно было сыскать в них красоту или радость, но мне представляется, что здешняя жизнь еще хуже, а теперь вот на северном конце города, на холмах над кладбищем, вырастают один за другим высотные дома, похожие на казармы.
Вокзальная улица… я часто вспоминаю, какой она бывает зимой. Конечно, весна и лето тоже старались как могли, но все же они не властны были над этим истерзанным пейзажем. Другое дело — зима или даже поздняя осень: низко нависшее небо, туман, лужи, темнота уже в пять часов дня, и вместо уличных фонарей вспыхивающие временами фары машин. А без них — потемки, шлепанье наугад по лужам, жирное чавканье грязи под ногами. Чемодан оттягивает руку, ледяной дождь сечет лицо. Иногда чья-то тень молча скользит мимо, чей-то рукав задевает вас, кто это: женщина? мужчина? — неизвестно, но страха нет — в таких предместьях, как наше, никогда не убивают. Наоборот, мирное, сонное место, где, как мне казалось, ничего по-настоящему плохого — да и хорошего тоже — случиться не могло.
Когда я приезжаю домой, мой путь всегда проходит по этой улице — с той лишь разницей, что теперь я частенько беру такси, если удается найти его у вокзала, а уж вокзал-то совсем не изменился: типичный вокзальчик начала века, чистенький, с круглой площадью, обсаженной платанами, и с фонтаном посредине. С прибытием поезда площадь заполняется толпой, которая, впрочем, быстро рассеивается, и снова в этот тусклый предрассветный час все кругом пустынно. Чуть дальше, меж ветвями платанов, сверкает вывеска гостиницы-кафе «Терминус». Обыкновенно это заведение тоже пустует, разве что зайдет сыграть в белот компания железнодорожников в черных кожаных каскетках, сдвинутых на затылок, с окурком, зажатым в уголке губ, да засидится у стойки одинокий посетитель с сероватым лицом, в широких штанах, стянутых у щиколотки велосипедными зажимами. Уставившись в пустоту, он время от времени бросает хозяйке два-три словечка: «Прохладный вечерок нынче» или «Налейте-ка еще того же самого», и, ополаскивая стаканы за стойкой, она отвечает ему так же немногословно, хотя и вежливо, — в этих краях народ неразговорчивый. Все это я только представляю себе: движения, лица, шевелящиеся губы — немая сцена, выхваченная взглядом в освещенном окне; не помню, чтобы я сам заходил когда-нибудь в это кафе, светящееся в ночи, как сине-розовый маяк. Но тогда отчего я так явственно вижу этого одинокого пьянчужку со впалыми щеками, с чаплинскими усиками, во взгляде которого столь отчетливо угадывается обреченность смерти, что я не удивился бы, если бы, выйдя отсюда, он сунул голову в петлю или пустил себе пулю в лоб. Нет, скорее, петля. Ведь это край веревок, и сараев с чердаками здесь предостаточно. Эти места окутаны печалью, что сродни туманам, клубящимся над реками и каналами, всепроникающим туманам, которые пропитывают влагой одежду, стены, постель, а когда протираешь рукой запотевшие оконные стекла, видишь сквозь расчищенный глазок ватный туман над огородами. Я думаю, что именно от этих туманов, от этой печали я и хотел убежать, когда перебрался на Юг. Они словно намертво прилипали к коже.
В те годы я время от времени ездил в Париж, чтобы подышать другим воздухом. Теперь-то я задыхаюсь в Париже, но хорошо помню, чем был тогда этот город для подростка, изнывавшего от одиночества и тоски. Во время войны — не то в сорок первом, не то в сорок втором году — я много раз совершал это путешествие, стоя в тамбуре битком набитого вагона, зажатый со всех сторон мешками с картошкой и репой, ночью, под синим светом лампочек, освещавших худые лица. Сто километров — пустяковое расстояние, но мне эта поездка казалась настоящим приключением. В Париже я останавливался у дяди и тети Брежон, которые снимали небольшую квартирку на пятом этаже, недалеко от бульвара Барбес. Каждое утро я в одиночестве пускался в пеший поход по городу. Я осмотрел все его памятники, бродил по улицам, листал книги на прилавках у букинистов, посещал музеи, откуда пока еще не вывезли коллекции, а когда уставал, разглядывал открытки. Я явственно ощущал, что в этом городе заключена некая благодать, отдаленный отблеск которой я почувствовал даже в своем захолустье. Там, дома, я искал наугад, вслепую и лишь в книгах находил то, что могло бы послужить мне путеводной нитью. Но здесь, в Париже, где я продолжал упорно идти по следу, временами, стоя перед каким-нибудь холстом, дворцом или статуей, я внезапно ощущал, как в детской игре, то самое «горячо» и чей-то повелительный глас достигал моего внутреннего слуха. И однако, я чувствовал себя чужим, одиноким, я никого здесь не знал — мальчик-с-пальчик, затерявшийся в каменном лесу, точным прообразом которого предстает передо мной сейчас Собор Парижской богоматери, куда я часто заходил посидеть в полумраке, внимая мощным вздохам органа. Чего я искал там? Только не бога, о боге я не знал ничего, вероятно, я стремился — несколько наивно, конечно, — приобщиться некоего величия и красоты, или, говоря точнее, проникнуть в самое сердце загадочного, необъяснимого мира. Я представляю себе, что такое же лихорадочное возбуждение снедало моего дядю Андре — мне говорили, будто я похож на него, но в то время меня это мало интересовало, — когда он совсем еще юным, вырвавшись из глухой деревушки, открыл для себя Париж и в упоении прожил там целый год, а в двадцать лет умер от чахотки. И когда, за несколько недель до смерти, его посадили в такси и провезли, по его просьбе, через весь город, то, я в этом убежден, за широкими бульварами, за толпой гуляющих, за зеленым кружевом нежной весенней листвы он видел двери в мир, который назывался Лувр, Комеди-Франсез, библиотека Сент-Женевьев. Лишь на мгновение перед ним приоткрылись двери в этот удивительный, чудесный мир, где он успел сделать всего несколько шагов, но о котором мог по крайней мере мечтать. Жорж рассказывал мне, что в тот день, после многих недель тоски и отчаяния, его брат «выглядел на редкость веселым». Что ж, я способен это понять и почувствовать в своем сердце.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Трезвенник - Леонид Зорин - Современная проза
- Возвращение Цезаря - Аскольд Якубовский - Современная проза