точно находился на вершине блаженства и пьяным тенорком подтягивал:.
— Ой ка-а-ла-араш, ка-а-а-ла-а-раш…
Яшка ломался, а публика продолжала гудеть, шипеть и издеваться:
— Скажите, пожалуйста!
— Эй, вор! Не ломайся, а то сломаешься!.
— Сколько свит (кожухов) украл сегодня?
— Боже мой, как это красиво!
— Удержись!
— Апчхи, апчхи! — как из пушки стрелял носом один извозчик.
И над всем этим шипеньем и издевательствами царил звонкий, как металл, смех красивой мешочницы из джутовой фабрики. Стройная, пухлая, в тесной розовой кофте с короткими рукавами, в бордо-платье и с кучей светлых волос над круглым, румяным лицом, с большими серыми глазами, она смеялась в лицо Яшке. Но он, как и прежде, ни на что и ни на кого не обращал внимания. Точно вокруг него никого не было.
Он все еще находился на вершине блаженства, витал где-то высоко-высоко над грешной землей, продолжал ломаться и тянуть:
— Ой ка-а-а-лараш, ка-а-лараш…
Но вот блестящий кавалергард, заблудившийся в лесу труб, в машине, замер вместе со своей палочкой в глупейшую позу манекена, и «божественная» музыка умолкла.
Яшка перестал ломаться.
Теперь настал самый торжественный момент. Яшка сделал серьезное лицо, точно собирался решить один из важнейших мировых вопросов, решительно подошел к столам с пивом, навалился на них животом, наддал и столы вместе с бутылками с оглушительным звоном и грохотом полетели на пол.
Получилась отвратительная картина. На полу валялась куча битого стекла и стояла отвратительная лужа грязного пива.
Вон, во все стороны, смешавшись с окурками, спичками и шелухой семечек, побежали коричневые ручьи.
Публика зароптала, как лес в непогоду.
— Что, он сума сошел?! — воскликнула красивая мешочница.
Она теперь не смеялась, а с сердитым и озабоченным лицом подбирала выше колен свое бордо-платье. Она боялась, чтобы оно не испачкалось пивом.
Совершив этот подвиг, Яшка победоносно оглядывал публику и как бы ждал награды и поощрения.
«Вот, мол, какие мы. Вот как свежает Яшка», — говорили его мутные глаза.
Но напрасно он ждал награды и поощрения. Все, напротив, были возмущены его цинизмом больше прежнего и у всех сжимались кулаки. Им всем — этим честным рабочим, каждый грош добивающим кровью и потом, — претило подобное бессмысленное транжирование денег.
За столом, за которым сидели литейщики, произошло движение. Упомянутый рыжий, широкогрудый литейщик засучил на своей могучей руке рукав и стремительно встал из-за стола. Лицо его пылало, как горн, зеленые глаза метали искры и весь он дрожал, как наковальня под ударами молота. Он хотел проучить скакуна, показать ему, как смеяться над честным рабочим. Но товарищи не пускали его. Они окружили его, держали за плечи и руки и твердили:
— Оставь.
— Плюнь.
— Не заводись.
Сценка эта обратила на себя внимание всего трактира и все теперь перевели глаза с Яшки на богатыря-литейщика, который рвался из объятий своих товарищей, гремел по столу громадным кулаком и кричал, задыхаясь:
— Пусти! Пусти, говорят! Я покажу ему, как смеяться над честными людьми. Я научу его уважать копейку. Я ребра переломаю ему, голову разобью, нос откушу.
И литейщик скрипел своими белыми здоровыми зубами, точно прокусывал нос скакуну. Но товарищи по-прежнему крепко держали его и не пускали.
— И охота тебе с каждой грязью связываться, — урезонивали они его.
Литейщик мало-помалу успокоился, остыл и согласился с товарищами:
— Правда ваша. Не стоит с такой грязью связываться. Руки испачкаешь. А жаль.
Он медленно откатил рукав, рухнул на стул и сел спиной к машине, чтобы не видать Яшки и безобразной картины — кучи стекла и грязного пива, залившего весь пол трактира.
В то время, как публика, глядя на эту сцену, выказывала волнение и беспокойство, Яшка казался спокойным. Только частое подергивание мускулов его желтого скуластого лица и дрожание губ и рук выдавали его волнение.
Он видел, как поднялся литейщик, видел, как он рвется к нему с угрозой. Но он не сдрефил (не струсил). Он не двигался с места, ждал, чтобы тот подошел к нему, вызывающе смотрел на него и в ожидании перебирал в кармане пальцами правой руки острую сталь финского ножа.
Лицо у него было злое, холодное и говорило:
«Подойди только. Будешь доволен».
И он глазами выискивал в крупной фигуре литейщика подходящее место, куда ткнуть нож. Самым подходящим местом, по его мнению, была широкая, обложенная толстым слоем жира грудь.
Но, когда литейщик сел, холодное и злое лицо Яшки сделалось торжествующим.
«Что? Не стоит связываться с грязью? Сдрефил? Знаю», — говорило теперь его лицо.
Яшка перестал играть ножом, велел машинисту играть «Марусю» и опять оглянул публику.
Оглянул и усмехнулся.
— Боже мой, Боже мой, какие мы сердитые, — проговорил он вполголоса и комично всплеснул руками.
Кругом, точно раззадоренные петухи, готовые каждую секунду броситься на него, сидели за столиками люди.
Яшка стал заигрывать с ними. Так заигрывает на арене тореадор с быком.
В десяти шагах от Яшки сидел коренастый биндюжник с серьгой в ухе и пил чай. Пил и видимо боролся с собою:
«Подойти к скакуну и дать ему в ухо или не подойти?»
Яшка нахально уставился в него, и биндюжник прочитал в его глазах:
«А вот не подойдешь. Духу у тебя не хватит».
И действительно, у биндюжника духу не хватило. Да у кого духу хватит связаться со скакуном? Он человек — отчаянный. Ему, что грош, что чужая жизнь — все единственно. Тюрьма — дом его отчий.
Игра эта захватила Яшку и он продолжал ее.
— На, съешь! Рррр! — крикнул он громко биндюжнику и показал ему внушительную фигу.
И биндюжник преспокойно съел ее.
А Яшка страсть как любил подразнить трактирную публику и посмеяться над ее бессилием. В этом была вся соль его форса.
Этот трактир напоминал пасть льва, куда Яшка, подобно укротителю, смело вкладывал голову.
Но горе тому, кто осмелился бы тронуть его. Вся злоба, которая накопилась у него годами на эту честную публику, заклеймившую его вором, проснулась бы, как тигр, разбуженный стрелой.
Питать злобу и ненависть ко всем Яшка стал еще в детстве. Рожденный в стружках, под навесом на Косарке[12] несчастной женщиной, задавленной нуждой, и потом брошенный на площадь, он, как щенок в осеннюю ночь, увивался за всеми и молил ласки. Но никто не замечал его и он рос одинокий, никому не нужный, терпя голод, холод, и вместе с ним росла в его детской груди мучительная злоба. Злоба на весь мир, на всех…
Машина тянула плакучую, душу выворачивающую «Марусю» и под звуки ее эта накопленная им годами злоба просыпалась и росла, как зарево над горящим лесом.
О, если бы