Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легкий весенний день безмятежно догорает. Последними яркими штрихами разрисовывает заходящее солнце небесные поля. Розовой, прозрачной дымкой подернулся пруд, и нежнее в последних лучах светится зелень. Чувствуется прекрасное, мощное, и сильнее аромат цветущихияблонь. В какую-то волшебную даль уходит округа, и слышатся уже первые робкие посвисты соловья.
Вечером на сон грядущий Петр Иванович сам запирает окна в моей спальне и с плутовской улыбкой показывает мне еще одно нововведение – две скобы у дверей и надежный засов, говоря:
– Э… спите и ничего не бойтесь… теперь полная перемена: шелковые теперь стали.
Петр Иванович удовлетворен, доволен, но через мгновение это уже лучший из Фарлафов, прыгая, тычет пальцем в темную гостиную, где в неясных переливах луны движется какая-то фигура, и растерянно кричит:
– Э… кто там?! Кто там?!!
Это крадется все та же старая благообразная Анна и, почтительно кланяясь, шепчет:
– Успокойтесь, сударь, успокойтесь: господь милостив, все благополучно, – я воду барину на ночь несу.
– А бог с тобой, – говорит Петр Иванович, – с твоей водой… и все оттого, что шляешься без толку по свету, вместо того, чтобы давно лежать себе там рядом с Лифаном твоим Ивановичем.
Анна смиренно кланяется и говорит спокойно:
– Денно и нощно молю о том господа бога моего…
Петр Иванович уже добродушно бросает ей: – Плохо молишься, плохо молишься…
Петр Иванович прощается и уходит.
– Анна, хорошо умер Лифан Иванович?
– Хорошо, сударь… Причастился, пособоровался, приказал мне детей блюсти… Сударыня здоровы?
– Спасибо, здорова.
– И деточки?
– И дети.
– Слава богу. Спите с богом… Господь над вами.
Анна тихо, сгорбившись, беззвучно движется и исчезает в обманчивом сумраке волшебной ароматной ночи. Какая ночь: живая, вся из молодых жизней весны. Эти жизни трепещут, волнуются, живут…Какие-то уже чужие мне жизни… Я стою у окна: даль загадочная передо мною. В эту даль уйду я, как ушел Лифан Иванович, уходит Анна, как ушло все пережитое, что такой безнадежной щемящей болью сжимает сердце. И что уйдет со мной вместе в эту даль? Так хотело сердце правды, так рвалось к ней… Как неотразимо прекрасна природа. Неподвижно и тихо, и красавица ночи береза в своей молодой зелени, как ажурная, поникла и светится в лучах месяца. Так ясно видно все вокруг нее, и словно ближе месяц к ней, и шепчет ей какие-то сказки, и чутко слушает их округа: бледное нежное небо, даль, в дворцах из молодого тумана, падающий в какую-то бездну пруд и растрепанная нахохлившаяся Князевка с черной лентой убежавшей в поля дороги.
И вот и все небогатые впечатления тогдашней моей поездки в деревню, и я уже еду назад, решив завернуть по дороге к Чеботаеву, и мысленно подбиваю итоги своей поездки.
Когда я действовал прежде в деревне, я имел определенную программу.
Программа заключалась в том, чтобы, не щадя усилий и жертв, повернуть реку жизни в старое русло, где река текла много лет тому назад, восстановление общины, уничтожение кулаков. Я так и действовал ровно до тех пор, пока вдруг какая-то сила не отшвырнула меня и не разломала всю мою усердную работу в мгновение ока.
Конечно, когда таким дорогим путем появляется самосознание, то охота повторять дальнейшие в таком роде опыты пропадает, и главным образом потому, что для таких опытов не хватит никаких средств.
Но сознание ошибки не дает еще ответа на вопрос: как быть?
Я, конечно, желал как лучше… Я желал, он желал, мы желали, но где же истина, где то неотразимое, которое все наши желанья приводит в соответствие с жизнью, где то неумолимое, ясное, что заставит непоборимо признать себя?
Увы! все эти вопросы оставались без ответа.
У Чеботаевых все то же: тот же массивный дом, та же неподвижность комнат, обстановки, хозяев, – словно вчера еще только уехал от них в последний раз с ощущением полной сытости от долгого гощения.
Но и чувствуется здесь черноземная, здоровая, честная сила.
И весь кружок Чеботаева, съехавшийся как раз в мой приезд, такой же: может быть, и простые и прозаичные люди, без горизонтов, с изъянами по части образования, но безусловно порядочные. И, конечно, эта партия выше интригано-шалопайной проскуринской партии.
Все это так, и тем не менее я подавлен и сильнее, чем раньше, я чувствую отсутствие связующих меня с деревней элементов.
За обедом Чеботаев, провозглашая и за меня тост, назвал меня по поводу моих железнодорожных дел даже Скобелевым.
– Вам, батюшка, и книги там в руки, – говорил он, – дай вам бог всяких там успехов и только, ради бога, вы не принимайтесь опять за хозяйство…
И, когда приятельский хохот всех покрыл его слова, он сам хохотал и, поворачиваясь ко всем, твердил весело:
– А? Что? Ради бога, не принимайтесь вы только за наше дело… Будьте министром, первым человеком, но ради бога… Объять необъятное – невозможно, коемуждо свое… Деревня, батюшка, наше дело, простое, дело веков, сиди и прислушивайся, как трава растет… А что? Ей-богу…
И дружеские голоса кричали мне:
– Прав, тысячу раз прав он, – уезжайте!
С этим и выпроводили меня от Чеботаева.
VII
Пять лет я отсутствовал и возвратился в свою губернию в начале зимы голодного 1891 года.
Рано покинули перелетные птицы мертвые поля в тот год, и с каким-то зловещим напряженным молчанием стояли они, пока не покрылись белыми, как саван, сугробами снега. За этими сугробами уже притаился голодный тиф и страшными глазами высматривал свои жертвы.
Пустотой веяло от губернского города.
Не было прежнего оживления, и в перспективах улиц уныло рисовались только редкие извозчики в напрасном ожидании куда-то вдруг исчезнувших седоков, да проходили по панелям, группами и в одиночку, с женами и детьми, деревенские обитатели, растерянные, с вытянутыми лицами, блуждающими ищущими взглядами и в то же время с удовлетворением, говорящим о том, что вот они все-таки вырвались каким-то чудом из тех сугробов и теперь здесь среди богатого города, среди живых людей, которые не дадут им умереть голодной смертью.
Они и раньше знали этот город, когда в хорошие годы возили, бывало, сюда свой хлеб на продажу. Две-три тысячи подвод тогда изо дня в день выезжали на хлебную площадь, и с утра до вечера у конторок хлебных торговцев стояла толпа, ожидая очереди расчета, или, вернее, обсчета, потому что у редкого все сходило благополучно: того в весе обманут, того в качестве.
Воротить обманом отнятое – одного бы этого хватило на теперешний голодный год.
Где уж там воротить! Хотя бы Христа ради подали теперь все эти грабившие их.
Но пусто на хлебной площади, только стаи голубей тревожно расхаживают по ней, то и дело нервно роясь в снегу; заперты и конторки, где толпился когда-то народ, и нет, пропали куда-то вместе с перелетными птицами и хозяева этих конторок; прилетят снова к хорошему году, чтобы снова тех, кто жив останется, обвешивать, усчитывать и фальшиво на глаз определять качество хлеба.
И опять отдадут свой хлеб крестьяне, не везти же его назад.
И кричать нельзя: «Караул, грабят».
С горя можно только пьяным напиться, растеряв и последнее по кабакам да притонам постоялых дворов, где все соблазны, где зорко стерегут свои жертвы стаи живущих за их счет тунеядцев. И с отчаянием познавшие городскую науку и людей города говорят люди деревни:
– Хуже всякой нечисти едят они нашего брата.
Говорят, и сами же теперь с отчаянием и смертью в душе идут в этот город.
Но если пуста хлебная площадь, заперты конторки, не пускают на постоялые дворы и бегут теперь прочь от голодных деревни тунеядцы, то широко отворяются двери каких-то других, до сих пор не известных деревне квартир и домов.
Ласковые слова, ласковое внимание, участие, помощь посильная, и оголодавший люд с похолоделыми сердцами быстро отходит, горячее молится и уж так благодарит, что у самого черствого просыпается аппетит к помощи, к деятельности не для себя только.
Общество, с которым я впервые встретился у фотографа, усиленно работало: собирали подписку, писали в столичные газеты, – так как провинциальные еще молчали, – устраивали приходивших из деревень, организовали отряды в деревни.
Явились бараки, столовые, чайные, и губернатор, поставленный в безвыходное положение, говорил этим частным лицам по поводу их благотворительной деятельности:
– Я ничего не вижу, ничего не знаю, но, если я увижу, мне, вы понимаете, ничего больше не останется, как прекратить все это.
Так стояло дело до того момента, когда последовало высочайшее повеление, признавшее факт недорода.
Тогда картина сразу изменилась. Сейчас же по телеграфу было испрошено разрешение на экстренное дворянское и земское собрания.
Дворяне и земцы наводнили город, и все опять ожило и волновалось. Прежде всего пошли пререкания о том, кто виноват, что голод так долго не был обнаружен.
- Вальнек-Вальновский - Николай Гарин-Михайловский - Литература 19 века
- Деревенские панорамы (сборник) - Николай Гарин-Михайловский - Литература 19 века
- Петербургский дневник - Павел Ардашев - Литература 19 века
- Русский человек на rendez-vous (статья) - Николай Чернышевский - Литература 19 века
- Необыкновенная история о воскресшем помпейце - Василий Авенариус - Литература 19 века