Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не постигаю параллелизма двух путей: творческого и духовного. По моему мнению, когда исчезает или гипертрофируется один в ущерб другому, можно сомневаться в подлинности обоих.
Благочестие (религиозная духовность) в быту — понятие сугубо личное. Возведенное в идеологический архетип, оно становится частью идеологии, которая, как всякая идеология, начинает бесцеремонно совать свой нос в искусство и предъявлять художнику бесчисленные требования. Если бы не мое высокое уважение к гению Толстого, я бы назвал водевильным его утверждение, обусловленное именно идеологическими путами, о том, что «Крестьянские рассказы» С. Т. Семенова (посредственный бытописатель, которому Толстой даровал незавидное бессмертие) — произведение более высокого уровня, чем… «Юлиан Милостивый», один из шедевров Флобера. Довод, приведенный Толстым, умопомрачителен, как и само сравнение двух писателей: «Все это написано с большим мастерством (имеется в виду повесть Флобера. — Е. Т.), но я всегда остаюсь совершенно холоден при чтении этого рассказа. Я чувствую, что автор сам не сделал бы и даже не желал бы сделать того, что сделал его герой… и я не испытал никакого волнения при чтении этого удивительного подвига»[14].
Странное желание — какой сумасбродный читатель потребовал бы членовредительства от автора «Отца Сергия» в качестве доказательства подлинности его гения?
Кроме того, надо помнить, что всякая духовность густо окрашена в национальные краски. Местные религиозные традиции, даже в лоне одной религии, варьируются с непостижимым разнообразием. Я помню, как были удивлены и даже шокированы в Испании мои французские спутники-католики при виде шествия кающихся испанских католиков, если можно назвать шествием неловкое восхождение по лестнице на коленях. Уверен, что эти лица весьма преклонного возраста рассматривали непосильное для них спортивное упражнение в качестве духовного благодеяния за совершенные греходеяния.
Я также убежден, что большинству русских православных фрески Микеланджело в Сикстинской капелле напомнили бы в лучшем случае украшения греческих или римских палестр, в худшем — эротические скопища, созданные богохульником, хотя художник прожил жизнь и скончался как истовый католик. О его завещании, написанном за несколько дней до смерти, с волнением рассказывает Вазари: художник оставлял свою душу в руках Господних, свой прах — итальянской земле, свои владения — близким родственникам и наставлял их помнить о Спасителе. Но итальянских посетителей никогда не возмущали сцены Страшного суда, с обилием прекрасных нагих тел, ни даже копия этой фрески, сделанная учеником художника, Марчелло Венусти, в еще более плотской и, так сказать, обнаженной версии.
В середине семидесятых годов я несколько раз встречался с иконописцем Леонидом Успенским, который однажды сразил и поразил меня утверждением, что собор Парижской Богоматери — антидуховная архитектура. Поскольку в моем изумленном молчании содержалось столько же вопросительных знаков, сколько химер на всех готических соборах Франции и Наварры, иконописец-богослов достаточно темно и путано дал несколько объяснений, из которых можно было с трудом извлечь основной пункт обвинения: вина знаменитого собора заключалась в неслиянности его архитектурного замысла с православной архитектурой. Вот так может колебаться понятие духовности от одной конфессии к другой.
Подлинная духовность в искусстве, по моему разумению, является частью ее эстетики, и личное благочестие имеет не большее значение, чем скверный или покладистый характер творца или особенности его телосложения. Автор может рассматривать себя истинно верующим (как патриарх и ересиарх русской литературы Лев Толстой) или в частных письмах клеймить современную ему форму католицизма (как Флобер), тот и другой в своих повестях «Отец Сергий» и «Юлиан Милостивый» достигли высочайшего словесного выражения духовности.
— Вы эмигрировали в ноябре 1974 года и по февраль 1975-го жили в Вене. Столица Австрии, наряду с Римом, являлась тогда транзитным пунктом для официальных советских эмигрантов. Каковыми были ваши ощущения от встречи со Старым Светом — ощущения достаточно молодого человека, русского интеллигента, страстно любящего западную культуру, однако никогда до этого не пересекавшего границ отечества?
— Я думаю, что у этого молодого интеллигента несколько австрийских месяцев кровоточила рана, нанесенная разрывом с отечеством. Но Вена, прекрасный имперский город, была также прекрасной утешительницей.
Рабочие венского аэропорта, в светлых опрятных комбинезонах, неторопливо и с некоторой важностью пересекали зал, не обращая никакого внимания на смятение и потерянность небольшой толпы советских эмигрантов. Я помню, меня сразу же поразила их походка, полная непривычного достоинства и сосредоточия. Пожилой шофер автокара, пышноусый и крепкотелый, как император Франц Иосиф, в сопровождении нескольких особ — секретарш различных благотворительных фондов — любезно приветствовал наше появление на австрийской земле. Он доставил нас в пансионат. На следующий день группка новых эмигрантов совершила свое первое городское путешествие. Элегантный водитель трамвая на каждой остановке обращался к новым пассажирам с традиционным приветствием Grus Gott! Уличный продавец неожиданно азиатского происхождения предлагал свою улыбку и вдвое сложенную газету автомобилистам, остановившимся у светофора. За трамвайными стеклами плавно и красиво текла нарядная плотная толпа. Впрочем, моему русскому оку она виделась не бесформенным сборищем, поскольку ни один пешеход не сливался с другими, каждый чудотворно сохранял свою индивидуальность. (Я всегда думал, что походка — наиболее полное физическое выражение социальных условий жизни.) Возле Бельведера пара лошадей с лимонными подпалинами на боках легко катила карету, которая, казалось, вылетела из радужного тумана гофманских сказок. Чета седовласых туристов, млея от восхищения, не отрывала очей от своих фотоаппаратов. Малиновый «мерседес» остановился на перекрестке и галантно уступил проезд туристической карете.
Через несколько дней произошла встреча с собором Святого Стефания, его пламенеющей готикой. За нею последовали Грабен, Пратер, прогулки на Микаэльплац и Жозефплац, площадь Чумной Колонны, нескончаемая Мариахилферштрассе. Они составили прекрасную главу в хронике моей западной жизни. От того времени у меня осталось ощущение, знакомое всем плавающим и путешествующим, в особенности паломникам: неистовое восхищение от увиденного и сознание невозвращаемости этого мига. Казалось почти невероятным, что первое видение Запада — не привидение, но реальность!
Так началась моя западная жизнь, которую надлежало понять и освоить.
— Судя по «Кудеснику» (1996), жизнь русскоэмигрантской колонии Вены была какой угодно, но — не скучной. Во всяком случае, (траги-)комичных ситуаций и оригинальных персонажей в вашем романе множество.
— В Вене среди беженцев или выбеженцев 1974 года оказалось немало литераторов московского или ленинградского происхождения — среди них поэт Леонид Чертков, которого я знал по Москве, прозаик Юрий Мамлеев, любивший читать свои опусы при свечах, которые постоянно гасли, говорливый полиглот Борис Огибенин, ставший впоследствии профессором Страсбургского университета…
Владимир Максимов щедро посылал мне свежие номера «Континента» и книги, изданные на Западе на русском языке, — а еще месяц назад чтение и обладание любой из них отправили бы ныне свободного читателя тамиздата на семь или десять лет в мордовские болота! Несколько человеколюбивых организаций терпеливо занимались восточными литераторами. Одного из президентов такого филантропического фонда звали доктором Фаустом — он предоставлял им скромные средства для приобретения бумаги. Мы часто встречались в наших временных пансионатах или в кофейне на Мариахилферштрассе, несмотря на скудные денежные возможности. Может быть, демон ностальгии терзал украдкой этих литераторов, но я никогда не встретил ни одного поверженного диссидента, обливающегося слезами и обивающего пороги советского посольства в Вене. Лазурный воздух свободы проникал во все поры и укреплял не только душу, но и плоть.
Кроме того, несколько русско-австрийских домов гостеприимно распахнули свои двери советским переселенцам. Мы часто посещали квартиру Михаила Николаевича Окунева, архитектора, — приют всех потерянных и страждущих эмигрантов, добрейшее семейство графов Разумовских (впоследствии Мария Разумовская перевела на немецкий язык мое «Приемное отделение»), величественную квартиру на Капитангассе Николая Ивановича Раевского, очень русскую семью Михаила Дерюгина, ставшего впоследствии священником Зарубежной Церкви, скромное пристанище дочери дореволюционного книгоиздателя Вольфа…
- Свободный человек (памяти Андрея Амальрика) - Евгений Терновский - Публицистика
- В кавычках и без - Михаил Вершовский - Публицистика
- Вера Саудкова - племянница Кафки - Мариуш Щигел - Публицистика