Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рано утром по первому снегу приходит Алексей Алексеевич в школу, подготовленный, красноречивый, можно сказать, вдохновенный приходит, чтобы о новых веяниях современной литературы в изумленном девятом выпускном рассказать, и едва за учительский стол утверждается — необыкновенное вдруг беспокойство во всем своем молодом и красивом, ретивом организме ощущает. А внешне он тогда был, в сравнении с местными мужичками, деловыми, обыденными, — как башня, как монумент, как здание с архитектурными элементами, попирающее серый избяной ряд; и вот словно подземный толчок происходит под этим зданием, сотрясший всю элегантную «конструкцию» молодого словесника до основания, так что сам он беспорядочно, в явной панике то «Павла Буре» из кармана за ремешок выдернет, то огромный, отеческий, старорежимный еще кожаный портфель приказчичий с тремя замками перетряхивать начинает, то за очки хватается, дует на них, словно вспыхнули они ярким пламенем от раскалившихся при виде одного женского личика глаз учителя. А личико и впрямь замечательное, не сравнимое с остальными явилось ему в толпе девятого выпускного.
Лица за партами, словно камушки россыпью, хотя и не похожие друг на друга, разной окраски, нешлифованные, красивые грубой красотой, а то и вовсе неудачно содеянные природой, но все они какого-то одного пошиба, одного замеса, замысла одного, и вдруг — кристаллик! Идеальной огранки природной и насквозь, через настежь открытые светло-карие глаза, так и просматривается, до донышка. Все в этой Машеньке Степановой было замечательно, ничего лишнего в пропорциях. Невысокая, правда, даже маленькая, но вот, поди ж ты, маленькой не смотрелась. Аккуратная фигурка, ноги вылеплены ощутимые, без лишних округлостей, но и без вящей худобы. Ничто у нее не выделялось отдельно, в глаза не бросалось: ни руки, ни шея, ни размер ступни, талии… все сливалось в один изящный образ. И только светло-русая голова, несколько оттянутая назад увесистой косой, заставляла посторонний взгляд вздрогнуть, поморгать и вновь посмотреть на это ангельское лицо, да и не лицо, а как бы лик, писанный каким-то радостным, счастливым художником, позабывшим о «правде жизненной» и создавшим некий идеал…
Про себя Алексей Алексеевич сразу же назвал ее Мадонной. И первое движение его сердца — защитить, спасти! Такую слабую, ясную. Оборонить от грубой жизни!
Они поженились, и десять лет, вплоть до самой разлуки предвоенной, она обращалась к нему на «вы», оставаясь трепетной его ученицей, и, даже когда родила ему сына, воля ее, все ее помыслы, движения души по-прежнему пребывали в скованном, завороженном состоянии. Ее интеллект пробуждался, но как бы под колпаком его интеллекта. И любил ли он ее? Скорее, воспитывал, просвещал; и в «глобальных» масштабах, и у себя в семье преследовал прежде всего цель просвещенческую, миссионерскую, так сказать… Сам еще недавний крестьянский вихрастик, из лаптей в городские баретки выпрыгнувший, он и теперь, и всегда в дальнейшем с невероятным упорством будет жить подвижнически, превыше всего ставя способность человека обогащаться изнутри знаниями, проникновением в некую суть, поиском смысла. Одержимость его на этом поприще не единожды принесет ему помимо нравственного удовлетворения множество неприятностей и бед в житейском плане.
Сын у них родился уже в Ленинграде, куда незаурядного педагога перевели по ходатайству известного профессора, преподававшего в институте и оставлявшего Алексея Алексеевича еще тогда, сразу по окончании введения, в аспирантуре. Но возвратился он в Ленинград вовсе не потому, что романтический пыл в его голове на убыль пошел, нет. По молчаливой просьбе жены возвратился. По ее тоскливым взглядам в окошко, снегом залепленное, догадался о намерениях супруги-школьницы. Имя прекрасного города она, конечно, произносила вслух, но как бы невзначай, без каких-либо на него посягательств.
— А что, скажите… в Петербурге… простите, в Ленинграде, неужто пьесы в театрах показывают?
И все. Вот так спросит, как бы ни с того ни с сего. А через неделю вновь:
— Сказывают, будто в Эрмитаже самого Рафаэля матерь божия имеется?
Или:
— Неужто сам Пушкин квартиру в Ленинграде снимал?
Происходила Маша Степанова из семьи — по тогдашним, таежно-захолустным меркам — незаурядной, даже интеллигентной. Машина мама, рано сгоревшая в чахотке, — одна из первых зырянских учительниц, бережно охранявших национальные ростки, чудом не захиревшие полностью в условиях царской окраины. Она даже несколько книжек на коми языке написала, какие-то пьесы местного значения в народных театрах ставила. Так что Алексей Алексеевич, завезший в эти дремучие края свой псковско-петербургский просвещенческий порыв, попал, познакомившись с Машенькой, как бы даже в самое светлое окошко Усть-Сысольска. Отец Маши — Степанов Иван — по образованию всего лишь фельдшер, но какой! Из тех, что в глубинке порой заменяли целый набор врачей, знающих латынь, держащих в голове массу сведений и не умеющих вскрыть фурункула, не то что аппендикс удалить или, проведя по голове алкогольного истерика, нервы доброй рукой успокоить. А этот Иван Степанов мог, умел. К тому же сам он с восемнадцати лет без обеих ног оказался. Всю жизнь на протезах. По молодости малость подгулял в одной купеческой компании городка и с возвращением домой к строгой матери припозднился. Строгая мать, этакая Кабаниха тутошних размеров, на робкий стук сына в окошко ответила злым ворчанием, а на повторные сигналы «родной кровиночки» и вовсе не отвечала. Морозы в Коми области, кто их знает, пощады не дают никому. Особенно — пьяненьким. Потыркался Иван в двери, покружил вокруг дома и в дровяном сарае на березовых полешках спать примостился. В выходных блестящих сапожках хромовых. Утром, естественно, сапожки эти самые разрезать пришлось, самого Ивана в дом на руках переносить. А потом… Потом гангрена, ступни на ногах напрочь отняли. Мать Ивана еще больше насупилась, заугрюмилась, да вскоре и померла прежде времени от зла, распиравшего ее нутро, состарившись, словно этим злом отравившись.
Перебралась молодая семья Овсянниковых в Ленинград, сын у них почти сразу родился, и стала Машенька с сыном на санках в дальние рейсы по городу выезжать. Сперва робко, всего лишь вокруг дома-корабля или, как его чаще называли, дома-утюга, что на Малой Подьяческой возле Львиного мостика. Затем через Львиный мостик по каналу Грибоедова на Театральную площадь выехала, далее — к церкви Никольской в садик, под голубиную карусель возле старинной колокольни; а там и в другую сторону вылазки пошли, к самому Исаакию, к Петру, к Неве… Жила с тех пор в постоянном очаровании, ребенок чаще помалкивал, потому что кормила его грудью досыта, да и ребенок как бы тоже, заодно с матерью, с большим интересом по сторонам посматривал, впитывая открывающиеся виды вместе с материнским молоком.
За короткое время из Машеньки Степановой получилась стопроцентная ленинградка. И все потому, что стремилась навстречу городу, полюбила его страстно, как человека, вошла под его своды органично и плотно, как светлый камушек в мостовую. Она и в квартире, огромной, коммунальной, всеобщей любимицей сразу сделалась. При ней склоки поутихли; люди прихорашиваться перед выходом на кухню стали; курили только в туалете; научили юную хозяйку примусом пользоваться; когда у нее чайник закипал, с удовольствием бежали сообщить ей эту новость через длиннейший коридор квартиры, где в дальнем углу была расположена десятиметровая комната Овсянниковых. «Ничья» бабушка, проживавшая в извивах коридора, спавшая на громадном кованом деревенском сундуке и, за неимением зубов, питавшаяся исключительно тюрей, то есть моченым в кипятке хлебом с солью, сперва никак не могла привыкнуть к Машиному: «Здравствуйте, бабушка Анисья!» Она отчаянно пугалась этих слов, осеняла себя крестным знамением, но постепенно стала привыкать к приветствию, сознавать начала, что и ее замечают в этом мире; так что по прошествии некоторого времени на губах благодарной старушки нечто вроде улыбки затрепетало, а в глазах неподдельные, как родник на дне высохшего колодца, слезы появились.
Позднее, когда Овсянниковы комнату свою на большую обменяли и в связи с этим на Васильевский остров переехали, Маша и на новой квартире с соседкой, правда единственной, запросто ужилась. И не просто ужилась, а подружилась.
Не раздумывая, еще в «декретном положении», Маша тоже в Педагогический институт имени Герцена поступила. Муж ее туда отвел. За руку. Его еще помнили на факультете: незаурядная дипломная работа (образ Алеши Карамазова) наделала много шуму.
Ходить за ребенком помогала Маше Лукерья, мужнина старшая сестра, проживавшая в Ленинграде с дореволюционных питерских времен, работавшая в обувном цехе на «Скороходе» и со смены бежавшая не к себе домой, на Бронницкую, а прямиком к Маше, где хватала кулек с дитем и начинала колдовать над ним, бесконечно перепеленывая племяша и во что только его не целуя. Года не прошло, как умерла, отмучилась наконец-то тридцатилетняя Лукерьина дочь, болевшая туберкулезом позвоночника, умерла, не оставив Лукерье внучат. И вдруг — радость: племянник Павлуша! Засуетилась Лукерья, крылышки расправила, так и летает в своем небе, благо у каждого оно свое, из которых одно всеобщее, бескрайнее составляется.
- Цветы осени - Ариэль Бюто - Современная проза
- Цветы осени - Ариэль Бюто - Современная проза
- Моление о Мирелле - Эушен Шульгин - Современная проза