бабушка Сарахатун не вернулась домой, не отложила в сторону свой псалтырь и чадру, не сказала всем «Господи, помилуй» и не оделила всех просвирой.
– Да не прогневается на вас бог, – вы мне сегодня всю душу вымотали, замучили вконец, – пробормотал Агаси, положил в рот кусочек просвирки и, не дожидаясь прихода гостей, выскочил из комнаты и исчез за порогом.
Добрый конь, видно, за честь себе почитал держать на спине такого наездника. Не успел Агаси коснуться ногою стремени, как конь согнулся и начал игриво мотать головой, бить копытами землю, высекать искры подковами, ржать, фыркать – и так сорвался с места, словно крылья у него отрасли.
Товарищи Агаси тоже собрались вместе и все приготовили: ждали своего старшого, однако начинать пир не осмеливались, видя, что почтенные старейшины по выходе из церкви все еще стоят посреди села, беседуют, толкуют каждый о своей злобе дневной.
– Никак-то не уберутся эти старцы беззубые, не дают нам старикашки успокоиться и за свой пир взяться! – сказал один, всердцах скрежеща зубами. – Сами, ишь, одряхлели, молодость свою забыли, вот и не хотят того, чтоб и мы пожили в свое удовольствие!.
Но староста Оганес, человек опытный, искушенный, с бородой и волосами, поседевшими от тысячи всяких злоключений, тысячу раз побывавший во всяких переделках, стоял степенно, гордо и наказывал сельскому рассыльному, что буде появится какой тюрк, он бы его свел куда-нибудь и угостил, да чтобы за той собакой хорошенько присматривал, – не укусила бы кого. Потом, забрав с собой попа, все потихоньку двинулись к его дому.
Как только они удалились, так для наших молодцов и звезда блеснула.
2
– Старейшины идут! Эй, вы! Отойди, посторонись, дай дорогу!.. – так закричал рассыльный Котан, слепой на один глаз и до того криворожий, что одна половина бороды, спутавшись, торчала у него на лице, а другая прилипла к шее до челюсти, да там и присохла, – вот до чего много говорил он и орал на своем веку.
Сам царь не столь торжественно входит в палаты своего дворца, как старейшины нашего села входили в свою теплую саку, – а на многих из них всей одежонки меньше было, чем на два рубля.
Кто был обернут в неразорвавшуюся за десять лет, истрепанную бурку, кто накинул на плечи во многих местах заплатанную, изношенную курдскую абу, которою, правда, рот и борода покрывались, но пониже пояса – куда там! Рваная, из жидкой шерсти чуха в тысяче мест свисала клочьями, и они так трепыхались от ветра, что, казалось, будто он хочет и их унести с собой.
А на голове у каждого – словно целый баран насажен? Кто был малость пожирней, побогаче, у того ноги и голова были вроде как в порядке, все-таки была на них, сколько бог послал, можно сказать, одежда: новые лабчикы, штаны из темно-синего миткаля с вышитыми краями; чуха светло-синяя из тонкого сукна или езидская капа тоже из синего миткаля; белый полотняный либо шерстяной кушак. Ворот рубахи у кого канаусовый, у кого полотняный. Архалуки, правда, заплатанные, но не больше, как местах в десяти-двадцати, – и то заплаты разноцветные, где красные, где желтые, где в полоску, так что иные архалуки можно было принять издали за пеструю попону или за полосатый кошачий хвост.
Но всего примечательней, на каждом из них была шуба из шкуры гиены. Снаружи нагольная, красного цвета, как хной окрашенная окладистая борода турка, все тело прикрывала, голого места не оставалось. Полы и свисающие с плеч узкие рукава – точь-в-точь ослиные поводья – доходили до самой земли и начисто подметали место, которого касались, превращали его в зеркало. Меха на каждой шубе было с пядь толщиной, но, увы, от обильного солнца да от дождя он в такое пришел состояние, так выцвел, так вылинял, что похож стал на шкуру какой-нибудь шелудивой лошади. А пыли да грязи на такой шубе – за целые десять лет! У многих на плечах и спине зияли огромные дыры„ шерсть и волос оттуда повывалились, – можно было подумать, на первый взгляд, что это верблюд по весне линяет.
У иных на папахах шкура совсем стала чалой и из верха повыползла шерсть, так что при малейшем дуновении каждая шерстинка взлетала в воздух и кружилась над головою.
Но тем не менее нельзя было не радоваться, видя, как староста, да и большинство других старейшин, заломив шапки набекрень, надвинув их на правое ухо, с удовольствием перетягивали с плеча на плечо свои пятиовчинные шубы, потряхивали головой, чтоб папахи не дурили, знали свое место и держались прямо.
Нет-нет угощая друг друга понюшкой табака или же засунув руку приятелю за кушак, либо обняв его за шею, припоминали они свое детство, шутили, подталкивали друг друга, свистели, прищелкивали, фыркали, чмокали, крякали, а то и хохотали, гоготали, гремели и гудели вовсю.
Многие до того досмеялись, что в спину вступило, – словом, пока из церкви до дому добрались, чуть ли не год целый прошел: всё они по дороге останавливались, то там, то тут, беседы беседовали.
Я уже сказал – и это правда, – что многие, хоть и обуты были в трехи, но без чулок – нечем было голую ногу прикрыть. У иных на чухе заплат было, право, с тысячу. На руках, на лице, в бороде накопилось навозу да грязи, да пыли, да сору всякого, видно, за добрый десяток лет.
У многих во рту и двух зубов не осталось, до того бедняги состарились. Что ж поделаешь?
Зато у каждого и дом и погреб битком набиты, трещат от всякого добра, – благодать божья, разве что змеиного яйца не найдешь.
В ряд стоят карасы с вином. Закрома полны хлеба, дойные коровушки и буйволицы с телятами да буйволятами – в хлеву на привязи, есть и добрый конь в конюшне и плуг со всей упряжью во дворе.
В кладовке грудами дыни, арбузы, груши, яблоки; всякие плоды висят связками. Как войдешь да обдаст тебя всем этим ароматом – так одуреешь.
Когда новобрачная с молодым мужем или какой-нибудь гость дорогой клали голову на подушку среди этой живительной благодари, чудилось им, что засыпают они в раю и в раю просыпаются.
У кого два, а у кого и три сада было, и работник, и пастушок всегда при доме – во всем доме гул стоял.
Карасы с когаком нашим севанским полным-полно. В горшках тебе и сыр, и каурма в особых кувшинах, и зох, и бох, и вохормакот. В других – масло, и топленое тебе, и сливочное. Тут же