Здесь же я получила четкое подтверждение нашему предположению, что понятыми на обыски теперь возят оперотрядчиков. При мне следователь дважды вызывал по двое ребят ехать понятыми. Парни из этой же компании были понятыми и на моем опознании.
Я видела и слышала моих сторожей, но сознание мое было отстранено. Я еще не предполагала, что меня выпустят, и, глядя в окно, навсегда запоминала бедный пейзаж: облупленные желтые стены, замыкавшие голый внутренний двор, и два дерева, поднимавшиеся высоко позади стены. Впрочем, в какой-то момент я испытала ясное ощущение, что меня выпустят. Была я очень спокойна, только скорее хотела соединиться со своим ребенком.
Часов в восемь меня вызвали на опознание. Посадили рядом с двумя красивыми девочками, лет на десять меня моложе, и предложили некоему Олегу Константиновичу Давидовичу, молодому человеку в штатском, тонколицему и тонкогубому, опознать меня из «трех предъявленных для опознания». Ну он, конечно, опознал. И изложил, при каких обстоятельствах он меня видел и что я делала: более кратко на опознании, более подробно – на последовавшей за этим очной ставке. Это тот самый Давидович, старший лейтенант КГБ из лагерей строгого режима в Коми АССР, показаниям которого позднее суд поверил больше всего. Тогда в «полтиннике» я знала только те его показания, что касались меня: что я подошла к Лобному месту вместе со всеми демонстрантами, что я держала плакат, что демонстрантов никто не бил, а в отделение отправляли работники милиции и т. п. – словом, сплошная ложь. Он заявил, что я произносила «антисоветские речи», сравнивала ввод войск Варшавского пакта с гитлеровским вторжением.
Если прибавить к этому неизвестные мне тогда его показания, что вышел он на Красную площадь из ГУМа (а ГУМ в воскресенье закрыт), что Лариса не держала плаката, – можно почти твердо увериться, что он либо не был вовсе на площади, либо явился туда только помочь увозить демонстрантов.
Перед опознанием и очной ставкой меня вывели в коридор, и тут я в последний раз увидела Ларису. Ее увозили на обыск. «Ларик», – окликнула я. Она улыбнулась и помахала рукой. И все время улыбалась.
А после очной ставки я на минуту увидела Павлика. Он тоже был просветлен, но это выражалось не в радостном оживлении, как у Лары, а в какой-то особенно явной мягкости. Так я простилась с двумя своими сердечнейшими друзьями.
И наконец мне сказали: «Вы свободны. Пойдете с этим товарищем».
И, не слишком задумываясь, свободна ли я вообще или только от очной ставки, в сопровождении этого «товарища» я спустилась вниз, к моему младенцу, который как раз к этому времени доконал последние сухие штаны. А вся коляска была увешана мокрыми. Вместе с коляской нас погрузили в милицейский «газик» и повезли домой, на обыск.
Обыски
В этот вечер было произведено восемь обысков: у шести демонстрантов-москвичей и у двоих из задержанных с нами – у Тани Баевой и у Майи Русаковской.
Брали, как всегда, всякий самиздат, записные книжки, клочки бумаги с адресами, телефонами, личными записями. У Дремлюги изъяли… Уголовный кодекс. У меня взяли машинописного Мандельштама. У Дремлюги и у Майи Русаковской – американское издание Мандельштама. Впервые за долгое время снова брали на обысках мои стихи. Стихи Делоне изымали и прежде, изъяли и сейчас. У Делоне изъяли крест.
У Ларисы делали третий обыск за последний месяц, изымать было практически нечего, поэтому в поисках хоть чего-нибудь перерыли все, только что подушки не вспарывали. У Майи Русаковской перевернули вверх дном всю квартиру. К Татке на обыск поехали пятеро мужчин, без единственной женщины. Как проходили обыски у Павлика, у Вадима, у Володи, неизвестно: в это летнее воскресенье у них никого не было дома. Санька Даниэль, в этот день вернувшийся из Прибалтики, попал домой на обыск и успел проститься с мамой.
Все обыски проходили – по крайней мере заканчивались – в ночное время. А у меня и начался в 10 часов вечера, что уже считается ночным временем. Руководил обыском вполне корректный капитан милиции, понятыми были две молоденькие девочки, которые весь обыск просидели не шелохнувшись и испуганно отказались съесть предложенные им яблоки. Обыскивали комнату, кроме капитана, два человека, не назвавшие себя: один молчаливейший, ни слова за вечер, второй – наоборот, словоохотливый. Например, находит уведомление о вручении письма с лагерным адресом.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
– Это кто же такой Гинзбург?
– Мой друг.
– Тоже в тюрьме сидит?
– В лагере.
– Да? А какая разница?
Я терпеливо объясняю разницу между тюрьмой и лагерем – не для этого фигляра, а для девочек, которые показались мне случайными в своем качестве оперотрядчиц.
– А за что же он сидит?
– По статье 70.
– Да? А что же это за статья?
Я опять объясняю: и что за статья, и что сделал, и почему «Белая книга». Гинзбург ее так не называл – это почему-то в ходе следствия она оказалась «Белой». Он назвал просто: сборник документов по делу Синявского и Даниэля.
Через минуту опять невинно спрашивает:
– Почему же он назвал ее «Белой книгой»?
– Я же вам объяснила, что это не он так ее назвал, а КГБ – вы КГБ и спросите.
И тут он единственный раз взрывается:
– Мы – не КГБ!
– А я не говорю, что вы – КГБ. Я говорю: спросите в КГБ.
Молчаливый молчит. Похоже, что он-то и есть КГБ.
Словоохотливый находит коробку гуаши:
– Отсюда мазала?
– А что у нас, – спрашиваю я, – допрос или обыск?
– Ну, – он недоволен, но говорит почти ласково, – сказала бы, что нет, и оставили бы.
Капитан просматривает книги, кивает на сборник стихов Глеба Горбовского:
– Хороший поэт.
Время приближается к 2 часам ночи. Девочки сидят прямо-прямо и изо всех сил борются со сном. Маленький Оська давно спит на диване. Ясик, мой старший сын, не проснулся, когда мы пришли, и продолжает спать при свете, при разговорах. Мамино лицо окаменело, но, в общем, она держится более спокойно, чем я ожидала. Обыск кончается. Я заявила протест против проведения обыска в ночное время и против изъятия оригиналов подписей под письмом Генеральному прокурору по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова.
Надо сказать, что из всех материалов обысков мало что было приобщено к делу: взятые у меня гуашь и кисточка; доска, на которой писался и отпечатался текст не принесенного на площадь плаката, изъятая у Бабицкого, – пожалуй, что все. Тем не менее не все изъятое было возвращено: материалы обысков Богораз, Литвинова, Русаковской были переданы «для проверки» в КГБ, то же самое – и часть материалов, изъятых у Тани Баевой. Остальное было возвращено. (В нарушение всех законов был произведен обыск у матери Володи Дремлюги, в Мелитополе, – 7 октября, когда следствие было давно закончено.)
А наутро после обыска в кармане халата я обнаружила забытый мною кусок материи с надписью «За вашу и нашу свободу»: мне не понравилось, как я написала, и я переписала заново, а «черновик» выбросить забыла. Действительно, трудно сделать тщательный обыск в нашей тесной, захламленной, заваленной книгами комнате [мы жили тогда вчетвером в одной комнате коммунальной квартиры]. Да и некоторая, как ни странно, гуманность. Уходя, мне сказали: «Скажите спасибо вашим детям, что обыск кончился так быстро». Назавтра мне велели явиться на Петровку, 38, к следователю Стрельцову.
Дознание
26 августа утром я уже знала, у кого были обыски, кто арестован. Формально это еще был не арест – задержание. 28-го должно было окончательно выясниться, не выпустят ли ребят.
С утра я ходила записывать Ясика в школу. К часу поехала на Петровку, попросив одну из подруг посидеть с малышом. Обещанного пропуска в бюро пропусков не было, а молодой человек в окошке сказал: «Дозванивайтесь сами Стрельцову». Я объяснила, что мне Стрельцов не нужен, это я ему нужна. И написала аналогичное заявление начальнику управления: явилась, пропуска не получила, дозваниваться не стану, ухожу. Это чтобы не сказали, что я не приходила. И, пользуясь некоторым пробелом в лимите времени (во времени меня связывали часы кормления ребенка), я отправилась по своим делам.