— И чтобы они после этого… не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они — русские?! И это они решают — кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда — национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам не торопясь входил Коля-Моцарт.
— Ну, что вы так, Анна Рувимовна, — протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. — Зачем вы на нас так… злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись — не дай Бог.
Он потрогал пальцем под глазом — там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
— А если б у меня еще оружие оказалось? — спросил Коля сам себя. — Уй, что б тут было!
— Не смей! — послышался рыдающий вопль дамы. — Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
— Отстань, — Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. — Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно — вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком…
— Да они тебе повеситься предлагают! — кричала дама. — А сало — русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания — во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
— Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? — спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
— Что вы думаете, — спросил Коля, — мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
— Почему же вы не оставите его в покое? — спросила мама. — Если уж мы говорим по-человечески…
— Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но — нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время — определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях…
— Ох, не надо про «определенные круги на Западе», — сказала мама. — Не надо про «неблаговидные цели». Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич… Кажется, так вас величать, я слышала?
— Так, — сказал Коля.
— Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, наверно, есть они у вас? — они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..
Коля-Моцарт, усмехаясь куда-то в пол, помотал головой, вздохнул. Вздох, по крайней мере, был человеческий.
— Эх, Анна Рувимовна!.. Это они сейчас спрашивают. А когда вырастут спрашивать перестанут. Потому что поймут — идеология! Нельзя! Да, может, это самое опасное и есть — сидит человек и что-то скребет перышком. А мы не знаем — что.
Мама смотрела на его голову и, кажется, не находила, о чем еще спросить. Спросил папа, стоя перед окном и глядя сквозь занавесь вниз, на зеленеющие кроны:
— А что вы будете делать, когда деревья дорастут до крыши?
— Подпилим, — слегка удивясь, ответил Коля. — Не мы, конечно. Специалистов позовем, по озеленению.
— И долго все это будет?
Коля посмотрел ему в спину стеклянными глазами.
— Что — «все»?
Папа словно очнулся.
— Я хотел сказать — долго вы его собираетесь держать в осаде? Наверно, покуда он не уедет?
Коля-Моцарт, усмехаясь одной щекой, поднялся с диванчика и пошел к двери. Перед тем, как закрыть её за собой, он всё же ответил папе:
— Всю жизнь.
Москва, 1982.
Примечания
1
Позднейшее сообщение рассказчика: после описываемых событий был и обыск.