Ольга Исаева
Мой папа – Штирлиц (сборник)
Валентине и Виталию
Звуки и запахи
Эхо гимна из всех ста комнат.Близко, за занавеской мелодично поет пружинная сетка —это бабушка заворочалась и проснулась.
Долгий-долгий зевок.Шлепанье тапок.Скрип половиц.Звон струи о стенку ведра.Скороговоркой «господипомилуйспасисохрани».Хруст суставов.Бульканье воды,наливаемойв стакан из чайника.Стук форточки.Щелк настольной лампы.Мерный ход часов.Убаюкивающий шелест страниц.
Утро распускается звуками.Содрогаясь от выстрелов дверей,
гудит дощатая труба коридора.Топот, бег, шарканье.Шаги: суетливые, осанистые,дробные, перебивчатые,каблукастые.
Я ныряю из дремы в сон,из сна в дрему,но город уже проснулся.Во дворе гастрономазвенит и грохочетцарица задворков – стеклотара.С деревообделочного прилетаетсвист, визг и вой лесопилки.По железной дороге частит чечетка колес.Густую утреннюю мглупронзает внезапный мяв электрички.
Гулко лают сараи.Ветер шурует в сухих листьях березы за окном.Улица Ленинарычит грузовиками,сопит автобусами,шуршит легковушками.
Вдруг ветер, как дворник,сметает в совок все прочие звуки,и с мгновенье слышентолько ропот, шопот и лепетоблетающих листьев.
Ватным одеялом город укутал шум ткацких станков.Где-то далеко просипел фабричный гудок.Под окнами процокали копытаи прогремели бидоны совхозной лошади Марьи,везущей молоко в мой детский сад.Но мне еще можно поспать.Я болею.У меня гланды.
Звуки облипают,но не мешают.Я люблю их.
Стихла какoфония дверей и шагов.На смену им спешат:настырный стук молотка,звяк оброненной на блюдцечайной ложечки,утренний бубнеж за стенкой —это, едва продрав глаза,начинает тиранить свою «подселенку»,бессловесную Машу,басовитая, как шмель,старуха Максимовна.
Острой иголкой дремупронзает вой реактивного самолета,Я просыпаюсь от взрывапреодоленного звукового барьера.
Первая мысль уместиласьв одно чудовищное слово —ВОЙНА.
Звуки гаснут, как звезды.Вместо них в мой утренний мирвторгаются запахи.
Сонное логово спальнитяжко дышит ватными одеялами,слежавшимися перинами,злыми, как голодные волки, клопами,пыльными половиками,старым, много раз штопанным тряпьем.
Коридор нагло смердит помойным ведром,воняет заскорузлой тряпкой,волглыми ботами.В углу пьяным облачкомповис ароматобувных щеток и гуталина.
Кухонный стол – мышиное царство.Его растрескавшееся брюхонабито крупами.Меж прогрызенных пакетов,в россыпях риса и пшенки,загогулины мышиного помета.Я «страшно боюсь» мышей.
Боюсь и керосинку.Взгромоздиласьна клеенчатую спину стола
и сочит истошный,приторный,коварный смраддо поры до временипритаившегося пожара.
Старая клеенкапахнет старой клеенкой.Деревянная разделочная доскас обугленным краемслоится ароматами репчатого лука,черного хлеба,чеснокаи сырых котлет.
В поллитровой банкеложки на длинных стебляхдеревянным букетомблагоухают щами,подгоревшей кашей,жареной картошкой,квашеной капустой.
Бабушка любит повторять:«Всего на свете не съешь,Но стремиться к этому надо».Пока, медленно, как пароход,кряхтя и задыхаясь, онаотправляется в дальнее путешествиесначала в уборную,потом на кухню за кипятком,я устремляюсь к полке, где
рядком, как на скамейке,расселись чинные соседки —пыльные, тусклыеи совершенно одинаковые на видстеклянные банкипод газетными чепчиками.
«Погодите, детки, дайте только срок,Будет вам и белка, будет и свисток», —бормочу я, волоча четвероногуютабуретку по кличке «тетя лошадь»,чтобы с нее перелезть на столи дотянуться до заветной полки.
Если открывать все банки подряд,то одна обдаст суховеем белых грибов,другая пряно дохнет в лицо лавровым листом.Есть здесь банкии с горчичным порошком,и со зверобоем,и с сушеной петрушкой,но мне сейчас не до них.
Все мое существо устремляетсяк единственной,той, что пронзает умопомрачительным,сладким,греховным,непреодолимым желаниемсунуть палец в мягкую,теплую,липкую,
вязкую гущуи, обмирая от наслаждения,слизать с негомалиновое варенье.
А теперь надо как можно быстреенахлобучить чепчик,и бегом вниз.
Зеркало шифоньерана мгновенье ухватитбледную мордашку,косички с выбившимися перьями,худенькое байковое тельце,ноги в «жидких» чулках на резинках,рваные тапки.
Это я,но разглядывать себя сейчасмне недосуг.
Нужно, собравшись с духом,нырнуть в нафталиновые джунгли,где водится зубастая, хоть и слепаябесстыдница-моль,съевшая в прошлом годубабушкину шубу,и нащупать маслянистое,скользкое, как змея,тяжело плюхающеесямне на головумамино атласное платье.
Пока бабушка в очереди за кипяткомк раскаленному чугунному кубуточит с соседкаминепонятные «лясы» о том,что молодежь совсем обнаглела,бегом – в большую комнату,мимо дивно пахнущей мебельным лаком,блестяще-полированной,стеклянно-сияющей,мелодично позванивающейхрустальными фужерамигромады серванта;вокруг обеденного стола,похожего на пленного кита,попавшегося в вязаную сетку скатерти;мимо тюлевых занавесок,сквозь которые завистливосмотрит в наши запотевшие окнапродрогшее осеннее утро;мимо разлапистого фикусас гладкими толстыми листьями,на одном из которых я однаждынацарапала слово «Оля»,и бабушка лупила меня ремнем,приговаривая, что «ему тоже больно»…к трюмо.
На подзеркальникеугнездились коробочки,тюбики, флакончики,шкатулки, футлярчикии фарфоровая балеринка
в пышной пачкеи туфельках с «пуантами».
Бабушка говорит,что от трюмо«разит, хоть топор вешай»мамиными духами «Красная Москва»,пудрой «Кармен»,лосьоном «Для лица»,помадойи кремом для рук«Огуречный».
В другое времяя бы с удовольствиемвсе это перенюхала,но сегодня мне надо спешить.
Платье, как змеиная кожа,скользя холодит.И вот… я – уже не я.Из трюмо на меня глядятпронзающие насквозьмалахитовые глаза,голос звучит печально и строго:«Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ,сработал ли каменный цветок?»
Бабушка
Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?» Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.
Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она «дородная», что «на ней пахать можно», что она «всех нас переживет» и что она «прикобыливает», но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка.
Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой ворчливой Максимовне и вечно всем недовольной молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.
Однажды в коридоре я услышала их разговор:
– Больная, едрить ее, всю жись не работает!
– Понятное дело – на чужом х…у в рай въезжать горазда.
– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.