Михал Вивег
Лучшие годы — псу под хвост[1]
Этот роман — как и большинство романов — являет собой обычную смесь так называемой правды и так называемого вымысла. Но каково бы ни было соотношение этих частей, нет никаких оснований утверждать — как это часто делают иные читатели, — что герои романа живут, на самом деле и что изображенные в нем события действительно происходили. Столь же неверным было бы утверждать — как в подобных случаях убеждают нас многие авторы, — что «лица и события описываемой истории целиком вымышлены».
I
1) По Зитиным прогнозам, Квидо должен был появиться на свет в первую неделю сентября тысяча девятьсот шестьдесят второго года в родильном доме в Подоли.[2]
К этому времени за плечами его матери было двенадцать театральных сезонов, однако большую часть своих, преимущественно детских, ролей в пьесах Ирасека, Тыла, Когоута и Макаренко она считала слегка компрометирующими грехами молодости. Она, кстати, изучала право, была уже на четвертом курсе юридического факультета и свое нынешнее амплуа статистки в театре Чехословацкой армии воспринимала лишь как необязательное занятие (что, впрочем, не мешало ей срок родов — обстоятельство, совершенно случайно падающее на конец театрального сезона, — изображать перед своими более удачливыми коллегами как факт само собой разумеющейся профессиональной дисциплины). Как ни парадоксально, но при всей своей наигранной восторженности мать Квидо — бывшая звезда школьных спектаклей — по сути, отличалась чрезвычайной застенчивостью и, кроме Зиты, никому другому не позволяла себя осматривать. Пани Зита, главный врач Подольского родильного дома и давняя подруга бабушки Либы, знавшая мать Квидо с пеленок, старалась терпеливо сносить ее причуды и обещала ей организовать родовспоможение таким образом, чтобы в этот критический день в отделении не дежурил ни один врач мужского пола.
У Зиты в Подолироды без боли, —
рифмовала за столом бабушка Либа, и даже дедушка Йозеф, отец Квидова отца, априорно скептичный по отношению ко всему коммунистическому, в том числе, естественно, и к здравоохранению, готов был допустить, что вероятность размозжения головки новорожденного акушерскими щипцами на этот раз все-таки несколько меньше, чем когда-либо прежде.
Единственной никем не учитываемой неожиданностью была мокрая черная овчарка, что двадцать седьмого июня появилась в красноватом свете заката на влтавской набережной как раз в тот момент, когда мать Квидо грузно выползала из такси, и в коротком бесшумном прыжке прижала женщину к теплой штукатурке дома на углу Аненской площади. Нельзя утверждать, что помыслы этого бродячего пса были явно враждебными — он и не думал кусать ее; однако достаточно было и того, что пес всей своей тяжестью повис на ее хрупких плечах и дохнул ей в лицо — как позднее не совсем удачно выразилась она сама — «прогорклой вонью давно не чищенного рта».
— Аа-аа-аа! — завизжала мать Квидо, слегка опомнившись от внезапного испуга.
Отец Квидо, поджидавший жену у входа в театр «На забрадли»,[3] услыхал крик и опрометью бросился на помощь. Хотя он и не был уверен, кому принадлежал этот искаженный страхом голос, однако у него вдруг зародилось странное подозрение, которое необходимо было тотчас развеять.
— Ааа-ааа-ааа! — завизжала мать Квидо еще пронзительнее, так как пес передними лапами буквально молотил ее по хрупким ключицам. Подозрение отца Квидо, к сожалению, подтвердилось. На миг он застыл, парализованный какой-то неведомой силой, но затем, опамятовавшись, кинулся на самый что ни есть дорогой для него голос. Исполненный любви и гнева, он несся по гранитной мостовой площади, полагая, что его жена подверглась нападению одного из тех выпивох, которых она — с тех пор как сыграла официантку Гетти в уэскеровской «Кухне»,[4] — вместо того чтобы осторожно обходить, старалась в чем-то переубеждать. Однако он тут же увидел, как его жена пытается из последних сил стряхнуть с себя огромную черную тяжесть, навалившуюся на ее слабые плечи, и, не долго думая, совершил поступок, вследствие которого в глазах Квидо раз и навсегда перерос свои сто семьдесят два сантиметра: он схватил на бегу урну, высоко вскинул ее и, ударив собаку днищем, уложил на месте.
Позже мать Квидо утверждала, что урна была полной, хотя это, пожалуй, довольно легко можно и опровергнуть. Занятнее другое: на сознательное участие во всей этой истории претендовал и сам Квидо.
— Разумеется, я не отрицаю, что был тогда, как и любой другой плод, вероятнее всего, слепым, — рассуждал он позднее, — однако каким-то образом я, несомненно, воспринимал мир, а иначе как объяснить ту особую растроганность, какая охватывает меня, когда я наблюдаю за работой мусорщиков?
Очевидно, в стремлении превзойти Льва Толстого, чья память, по некоторым свидетельствам, простиралась до первых младенческих лет, Квидо заходил еще дальше: своему младшему брату, например, спустя годы он стремился внушить — с серьезностью, в которой было нечто поистине леденящее, — что способен отчетливо представить себе этот «по-рембрандтовски потемневший образ материнского яйца, прилепившегося к слизистой оболочке матки наподобие ласточкина гнезда».
— Господи, Квидо, ну ты и ловок трепаться.
— За исключением этого инцидента с собакой, период беременности, надо сказать, для любого мало-мальски интеллигентного плода — немыслимая тягомотина, — невозмутимо продолжал Квидо. — Особо подчеркиваю — для интеллигентного плода, а уж конечно не для голых, оцепенелых пещерных протеев, каким, кстати, был ты, причем даже спустя несколько дней после своего рождения, когда мне, увы, пришлось-таки взглянуть на твою гнусную фиолетовую физиономию. Ты хотя бы можешь представить себе, какая дикая скукота эти примерно двести семьдесят сплошь одинаковых дней, на протяжении которых уже пробудившееся сознание осуждено безучастно глазеть в околоплодные воды и время от времени вяло пинать в брюшную стенку, чтобы те, снаружи, зря не паниковали? Двести семьдесят долгих дней, которые молодой интеллигентный человек гуманитарного склада вынужден, словно мастера синхронного плавания, тратить на то, чтобы сосредоточиться перед олимпиадой! Двести семьдесят дней без единой приличной книги, без единого печатного слова, если, конечно, не принимать во внимание эту ничуть не оригинальную выгравированную надпись на Зитином перстне! Девять месяцев в погруженном во тьму аквариуме! Последние три месяца я только и молился, чтобы мать наконец нарушила хоть одно из этих дурацких табу и прокатила меня на мотоцикле по ухабистой дороге либо угостила меня двумя-тремя изрядными сигаретными затяжками, если уж не бокальчиком белого вермута. Братишка, поверь мне: этого пса ниспослало мне само небо!
Впервые самым решительным образом Квидо выразил свое нетерпение минуту спустя после того, как его мать с истеричным плачем бросилась в объятия отца. Сам по себе мертвый пес уже не возбуждал интереса столпившихся зрителей, и лишь мысль о возможном скандале, на сей раз в виде преждевременных родов, была нестерпима для матери. Поэтому она, быстро осушив слезы и расточая мужественные улыбки, на все заботливо-трогательные вопросы отвечала, что она в полном, абсолютно полном порядке.
— Моя мать, — рассказывал впоследствии Квидо, — никогда при людях не уходила в туалет, если ей не удавалось это сделать абсолютно незаметно. Более того, достаточно было кому-то просто высморкаться, как она уже приходила в явное смущение.
Этой своей необычной застенчивости, в которой сквозило что-то девическое, мать Квидо была обязана хроническим гайморитом, воспалением мочевого пузыря и привычными запорами, а с двадцать седьмого июня тысяча девятьсот шестьдесят второго года еще и родами «на театре». Первые схватки начались у нее уже тогда, когда она в гардеробе снимала легкую клетчатую размахайку; и все же — загипнотизированная умоляющими взглядами мужа — она сумела противостоять напористости Квидо до самой заключительной сцены — но ни на минуту дольше. А точнее: как только Эстрагон и Владимир обменялись последними репликами и наступил привычный миг коротенькой тишины, предшествующей буре аплодисментов, у матери Квидо вырвался первый мучительный крик, за которым последовала целая серия столь же душераздирающих стонов. Отец Квидо вскочил со своего кресла и, пройдя вдоль ряда оторопевших зрителей, протиснулся в фойе, откуда вылетел в ночь, чтобы — как он, очевидно, полагал — спокойно и рассудительно предпринять все необходимое. По счастью, сидевшая справа от матери Квидо некая пожилая дама тотчас спохватилась: она поручила двум своим соседям вызвать по телефону «скорую», а сама попыталась вывести роженицу из переполненного и душного зала. Мать Квидо всячески старалась унять женщину — она не допускала и мысли о том, что роды могут случиться перед столькими зрителями мужского пола, и к тому же — как она утверждала позднее — ей представлялось бестактным нарушить беккеровскую атмосферу экзистенциальной безнадежности чем-то столь оптимистичным, как рождение здорового ребенка. Однако, несмотря на свое упорство, она рухнула к ногам своей провожатой, когда они продвигались по проходу вдоль авансцены — куда в конце концов и вознесли ее двое мужчин, причем чуть ли не к самым ногам Вацлава Слоупа и Яна Либичека,[5] выходивших кланяться и в эту минуту застывших как истуканы. Зрители — за исключением двух-трех десятков женщин, что, позабыв про свои вечерние туалеты, возбужденно вскакивали на подмостки в желании поделиться с молодой мамочкой хотя бы малой толикой своего опыта, — преимущественно оставались на своих местах, по-видимому полагая, что сцена родов, к которым явно клонилось дело, является не чем иным, как частью нетрадиционной трактовки пьесы.